- Ну, как дела? - спросил Юра. - Вас можно поздравить?
- С чем это? - осведомился Дьячков.
- Сегодня в штабе наградные листы видел. Тебе, Алеша, там "Отечественная война" рисуется. Слышишь?
- Слышу, - без особого энтузиазма ответил Батов.
- Тебе, Коля, и тебе Володя, - по "Звезде". Наградные листы у вас чуть не на полроты заполнены.
- Надо бы на всю, - выпятив грудь с гвардейским значком, сказал Дьячков, - раз вся рота геройская!
- Ох, маленечко не вся! - усмехнулся Гусев, передернув тонкие подвижные губы. - Кривко-то у вас, кажется, того... влип основательно. Трибунал им занимается. В лучшем случае - штрафной отделается...
- Тоже - честь роты, "так сказать", - усмехнулся Володя, вспомнив Крюкова.
- Ты Кривко к роте не примазывай, - возразил Дьячков, - бандюгой он был, бандюгой и остался. Что ж, за него всем отвечать?
- Всем или не всем, - улыбнулся Юра, - а кое-кому придется. Фамилии Батова и Грохотало мелькают, "так сказать", не только в наградных листах, но и в этом поганеньком дельце фигурируют.
- Не пугай ты их, Юра, - обернулся назад молчавший до сих пор Седых. - И так у ребят настроение из-за Кривко ниже среднего.
- Загрустишь, пожалуй, - шутя сгущал краски Гусев. - У Леши хоть "муха" на погоне есть. Ну, уморят ее, снимут дохлую. А у тебя, Володя, снимать-то уж нечего. "Сдохла" твоя "муха".
- Ну и шут с ней, - беззаботно ответил Володя. - Что я, ради "мух", что ли, воюю!
Батов отмалчивался.
- При-ивал! Прива-ал! - понеслось от головы колонны.
Остановились среди невысоких глинистых холмов. Данциг уже скрылся из виду. Место его расположения безошибочно угадывалось по облакам дыма, что кружились над городом.
Выбрав зеленый пятачок с шелковистой молодой травкой в стороне ото всех, Батов лег на сырую землю и, подставив лицо ласковому солнцу, пил эту мирную тишину. К нему подсел Гусев, закурил. Подал портсигар Батову, тот отказался.
- Что-то зажурился ты, Алеша. Вид, что у Стеньки Разина, только княжны рядом не хватает, - пошутил Юра.
- Почти что так, - вяло поддержал шутку Батов, - только Разин, кажется, утопил свою княжну, а моя еще не родилась.
- Ой ли, так ни одна девчонка и не пишет?
- Нет.
- Ты никому об этом не рассказывай: засмеют.
- Я и не рассказываю.
Батов отвечал до того убийственно спокойно, что Гусев неожиданно поверил ему и встревожился:
- Что-нибудь серьезное, Алеша? - спросил он. - А вообще-то ты от кого-нибудь получаешь письма?
- Мать пишет. Не сама, правда, соседи. И мои письма соседи же ей читают. Неграмотная она.
- Так у тебя на самом деле нет знакомой девушки? Не успел познакомиться?
- Как раз наоборот: слишком рано познакомился...
- Покажи фотокарточки, Алеша, какие у тебя есть, - попросил Гусев.
Батов молча достал из левого кармана гимнастерки фотокарточку отца, подал Гусеву.
- А от нее никакой памяти не осталось?
- Не копай, не выматывай душу, Юра. Кажется, начинает хорошо зарастать. Особенно здесь, в Данциге. Не тронь меня. Ну зачем тебе?
- Хорошо, Алеша, не буду, если неприятно... Я ведь хотел серьезно с тобой поговорить.
- О чем?
- Ты никогда не думал о вступлении в партию?
- В па-артию? - Батов сел рядом с Гусевым, подвернув ноги калачиком. - В кандидаты, значит? Думал! Не раз думал! По дороге на фронт и здесь тоже думал, но...
- Что "но"?
- Не примут меня.
- Почему?
- Биография непартийная, с пятном.
- Это как же?
- А вот так. В таких ответственных биографиях пишут: родился тогда-то, там-то, в семье бедняка, батрака или ремесленника хотя бы... А что я напишу?
- Батюшки светы! - захохотал Гусев. - Уж не графский ли потомок сидит передо мной?
- А ты не смейся. Графским потомкам проще. Даже самим графам и то проще: колебался, бежал из России, осознал, вернулся. "Простите, хочу строить социализм". А как мне быть, если я никуда не убегал, не колебался? Но вот родиться угораздило в семье кулака, которого, "так сказать", сослали, когда мне было четыре года. И присохло ко мне это дурацкое родимое пятно, как кусок грязи неотмываемой... Вот почему не примут меня, - заключил Батов.
- И много твой отец всяких активистов из обрезов перестрелял? - снова засмеялся Гусев.
- Иди ты к черту со своим зубоскальством! Он ни одного человека в жизни не тронул. Даже ругаться не любил, да и не умел, не то что его сынок в Данциге распотешился. Ни в какой армии никогда не служил - инвалид был, всю жизнь столярничал, плотничал, стекольничал.
- Так за что же его сослали?
- А это ты уж у таких вот "так сказэть" спроси. Под "головокружение" попал...
- А чем он в ссылке занимается?
- Теперь уж ничем не занимается: в сырой земле три года лежит. Как и все, жил в колхозе, стекольничал, плотничал, столярничал. Такие, брат, специальности и на краю света нужны.
- Ты на меня не обижайся, Алеша, но ты - дурак.
- Может быть. Откуда дураку знать, что он - дурак? Только умные люди и могут подсказать такую истину, - усмехнулся Батов.
- Ну как же! Отца давно нет. Ты вырос в колхозе, учился в советской школе. Послали в училище, доверили оружие, людей. Понимаешь, людей тебе доверили! Ты за них отвечаешь и ведешь их. Тебе доверили защиту Родины, наградили!..
- Хорошо, я подумаю, - после долгого молчания выдохнул Батов. - Дай опомниться, Юра.
- Думай...
- Гусев! Младший лейтенант Гусев - к комбату! - неслось по цепочке.
Юра хлопнул Батова по плечу, вскочил и, уходя, добавил:
- Потом договорим.
Было над чем поразмыслить! "Отец сослан", - много ли стоит за этими словами для Гусева? А для Батова в них - вся его недолгая жизнь. Вырос он в ссылке и с самого раннего детства знал, что и отец, и мать, и все жители их деревни - переселенцы. Для них и законы вроде бы другие были. Ни партийной, ни комсомольской организации в такой деревне не полагалось, выезжать куда-либо, служить в армии - тоже. Захотел учиться - не везде примут с этаким клеймом. И стал Алексей Батов постепенно приучать себя к мысли, что "рожденный ползать - летать не может", а ему очень хотелось летать. Но о летной школе можно было только мечтать.
Еще в тридцать третьем сбежал из деревни Мишка Кожевников. Пристроился где-то в городе. Жил и работал, как все. Время подошло - призвали в армию. И прослужил больше года, потом как-то дознались, откуда он. Арестовали. В деревню следователь его привозил. Так и попал в исправительный лагерь парень. А исправлять-то нечего было. Человек худого не замышлял, служил честно. Как же случилось, что Батова не просто на фронт послали, а даже в офицерское училище направили? Видно, хоть и сослан был отец, да ведь всегда же в колхозе на хорошем счету числился: лучший мастер, ударник...
А теперь вот в партию, выходит, можно вступить. Да мыслимое ли дело - в партию! И Гусев говорит, что достоин, что примут, еще смеется над его сомнениями, дураком назвал. А что, если и в самом деле - слепой дурак?
Батов повеселел. С души будто сто пудов сняли. Он шутил всю дорогу и был возбужден так, что Володя даже заметил:
- Не перед добром ты, что ли, сегодня такой дурашливый?
- Человек смеется тогда, - назидательно ответил Батов, - когда уже есть добро. Вот представь себе такую историю. Родился ты, допустим, с бельмом на глазу. Подрос. Ребятишки при всяком случае и без случая бельмастым обзывают... Представил? Еще подрос. На девушек стал заглядываться, а они избегают. Да еще в ссоре или в шутку дура какая-нибудь бельмастым окрестит. Представил? Так вот, а потом тебе встретился толковый глазник, счистил бельмо и отпустил тебя в мир. Что бы ты делал в первый день?
- Плясал бы, - не задумываясь, ответил Володя, - целовал бы всех подряд!
- Вот-вот, - подхватил Батов, - и у меня сегодня примерно такое же.
- Бельма поснимали? - спросил Дьячков. - Кто это тебе?
- Вроде раньше ты на глаза не жаловался, - заметил Володя.
- Мои бельма не всем видны были, - резонно заключил Батов.
Однако постепенно веселость и беззаботность исчезли. Как-то исподволь, еле заметными импульсами начало обнаруживаться едва ощутимое беспокойство.
После ухода Гусева ему думалось: "Наверное, во мне еще много дури, всякого чертополоха? Нет, нет. Молодость, как я понимал ее раньше, ушла. Туда возврата нет. Только в Данциге я повзрослел на десяток лет. И сколько еще взрослеть придется? "А может быть, не придется?" - спросил какой-то далекий голос. - Ну и пусть! Я делаю сейчас то, что делают все коммунисты..."
Эти раздумья не оставляли его до вечера.