И вдруг - одно за другим: мать заболела, отца сняли и отобрали одну комнату. (Туда въехала толстая Санюра с отцом-выпивохой и неуживчивой, шумной дворничихой-матерью.) Жить стало трудно. Что могли, снесли в комиссионный, а остальное Лия с Санюрой (которая оказалась удивительно отзывчивым человеком) в выходные дни возили на толкучий. Мать, после того как упала в туалете в обморок, требовала подсов. И отец все чаще издевался над ней и нехорошо обзывал. Он абсолютно не умел ходить за больными. У него совсем сдали нервы. Он не приучился сидеть без дела. Ему надо было вечно куда-то ездить, проверять, браковать, песочить, объявлять выговора, приказывать, вскрывать чужие ошибки, исправлять упущенное, затыкать дыры и громко и радостно рапортовать в наркомате. Он был рожден командиром производства, красным директором. А тут, сидя взаперти, он как-то сразу стал жалким, склочным, недобрым человеком. Ужасно озлобился на соседей за то, что отняли кабинет. Но при встрече с Санюриным отцом, пьяницей управдомом, первым здоровался и еще угощал "Пальмирой". А потом жаловался, что этот мерзавец вечно стреляет у него курево. "Никаких денег не хватит!" - и поэтому курил при больной. А мать не позволяла открывать форточку, потому что температурила. Она росла в богатой семье и, как говорили родичи, была очень музыкальна. И раньше у нее шалили нервы, случались даже припадки, но тогда попадало домработницам, теперь - отцу. А он курил при больной. Лия ничего не могла с ним поделать. Папиросы были очень дорогими, мать совсем плоха, а отец до того жалок и обидчив, что вскипал от каждого незначительного замечания. Он не сразу похудел, но как-то посерел, обмяк. Носить полувоенное ему теперь было стыдно, а беспартийная, времен нэпа, тройка была так тесна и так старомодна, что отец выглядел в ней подозрительно, как переодетый преступник. Он и вправду ждал тюрьмы все полтора года, пока умирала мать. Уже докатилось и до Лииной школы, что он исключен, и кое-кто из ребят предлагал разобрать Лию на бюро. Но она, не дожидаясь конца четверти, поступила в библиотеку, где работали одни опрятные старушечки и не было никакого комсомольского учета. Все эти полтора года отец был совершенно невыносим. Но Лия его любила. Она гордилась им и жалела его. И если бы ее заставили отречься от отца, она бы скорей положила билет. Она знала, что он ни в чем не виноват, что он талантливый - просто природный! - руководитель. Самородок. Он вышел из самых бедных, самых голодных слоев местечкового еврейства. Ему просто завидуют. Сын какого-нибудь недорезанного буржуя или сам бывший буржуй, который каким-нибудь обманом пробрался в партию. Он ненавидит отца, потому что отец - талант! - и еще из животного антисемитизма. Он выгнал отца с работы и грозится посадить. Но советская власть никогда этого не допустит. Отец подал в комиссию МК, и в комиссию ЦК, и в партконтроль. И написал лично товарищу Сталину.
Она сама просила его писать, сама правила ошибки (он был не очень грамотен, потому что учился не в гимназии) - и сама относила письма. Он держался только ее уверенностью. Недаром она была его дочь, она была вся в него, а эти полтора года была даже сильнее его.
- Ты настоящий коммунист. Ты большевик, - доказывала она ему, словно он уже себе не верил. - Если тебя не вернут в партию, значит, нет больше советской власти, значит, Сталина нет в живых или он тайно арестован, - шептала она за полночь, сидя на краешке его дивана. Он благодарно целовал толстыми липкими губами ее руки, и она, счастливая и гордая, мечтала, что если у нее когда-нибудь будет муж, пусть хоть немного походит на отца.
- Ты жди, - твердила она. - Сейчас очень трудно доверять. Сейчас много вредительства. Ты же знаешь… Все сейчас недоверчивы. Но тебя обязательно разберут. Надо только немножко подождать.
И она вставала с дивана, стелила себе на полу, а потом шла в другой угол комнаты, к матери, меняла ей рубашку (мать не выносила спать в мокром, даже во влажном), поила ее, ставила градусник, а потом показывала другой, на котором температура никогда не поднималась выше тридцати семи и двух.
- С папой будет все хорошо, - успокаивала ее Лия, стараясь не замечать, что мать давно и бесповоротно возненавидела отца, и даже близкая смерть не может загасить этой ненависти.
Так было целых полтора года, пока умирала мать. А потом наступила справедливость. Отцу вернули билет и назначили снабженцем уральского стройтреста. Он снова надел галифе и гимнастерку, которые теперь ему были велики, и, не дожидаясь материной смерти, уехал в Челябинск. А мать ложиться в больницу ни за что не хотела. Лия работала посменно, и часто за мамой приглядывала толстая Санюра.
Словом, свыклась, стерпелась со всем Лия - с незаконченной десятилеткой, с материнскими подсовами, тяжким духом в комнате, с отцовской нервозностью, материнскими истериками, а потом с отъездом отца и материнской смертью.
Только краснеть не разучилась от хамства.
- На тетку наплюй, - обняла ее толстая Санюра. - А ты, тетка, давись: - рявкнула через стол. - Мне не надо. Я сытая.
И тогда, дергая длинным носом, захныкала Ганя.
- Фью-ить вью-ить-уить, - сопела она.
Издали могло показаться, что Ганя шепчет молитву, потому что голова ее вскидывалась, а руки были сцеплены на столе у миски.
- Тебя не поймешь, - сказала женщина рядом.
- На нашу сестру нету профессора, - вздохнула вторая.
- Да, бабья душа, как аптека! Без поллитры не разберешься! - добавил еще кто-то, и разговор чуть не ушел в сторону, пока Ганя шмыгала носом и пускала слезы по грязным желобкам морщин.
- Фью-ить вью-ить-уить… Да ить мне не жалко, - вытолкнула она наконец через глотку. Раньше почему-то слова попадали в длинный, забитый полипами нос. - Ешь, Санька. Мне такого дерьма и нельзя. Печень… - объяснила она, как бы доверяя себя всем и подымая всех до себя. - Малая была, ох наворачивала! А теперь - печень. Рак в ней или жаба. Кто знает?.. Какие сейчас врачи!.. Мне бы сырку… А ты жри, - она крутнула миску через стол к Саньке. - И ты, Лийка, не стесняйся. Хучь давись, а принимай. Завтра и того не дадут.
- Не каркай, ворона! - цыкнули рядом.
- Пораженка!
- Кура!
- Кончай жратву! - заорала старшая. - Вагоны счас подадут.
Опять началась толкотня, как ночью, когда прибыл шанцевый инструмент. Опять Ганя вскочь понеслась в барак, продралась сквозь толпу у входа, ухватила кошелку с лопатой и, не зная, чего делать дальше, на всякий случай опустилась на пол.
"Может, сбежать? - подумала она. - Снова пойти в райдел? Сжалятся. Карточку дадут. Что я тут забыла? Ну, в тетрадь записали. А на кой мне их тетрадь?"
Барак опять набивался женщинами. Хватали сумки, мешки, лопаты, ведра, потом нерешительно топтались на месте. Порядка, прямо скажем, было маловато.
- А ну, не загорай! Выходи строиться! - закричал из дверей тот самый военный, тот, что ночью приезжал на грузовиках. На дворе совсем посветлело, но небо было серым от туч.
- Хоть самолетов не будет, - переговаривались женщины, позевывая от холода.
- Стан-но-вись! - закричал военный. Он опять неловко взобрался на крышу кабины. Вместо трех ночных полуторок теперь на станционном дворе стояла только одна. "И чего ездит?" - подумала Ганя.
- Рукавицы привез! - как будто услышав ее, объяснил оказавшийся неподалеку допризывник.
- Для интеллигенции, - засмеялись бабы.
- Раз-говорчики! Ста-новись! Равняй-сь! - заорал военный с верхотуры.
Строились неумело.
- Старшие команд, давай порядок! - орал худой капитан. - Ну-ну, подравняйтесь! Сми-ирна! А, хрен с вами. Стойте хоть так… - Он махнул рукавом шинели. - Тихо чтоб!.. Слушай меня. Товарищи женщины! Положение очень тяжелое. Враг рвется в самое сердце нашего государства.
Он хотел сказать им что-то необыкновенно душевное и доброе, потому что очень жалел их, измученных кроме нелегкой жизни еще и этой полубессонной ночью в холодном станционном бараке. Ему хотелось если не подбодрить их, то хотя бы рассмешить. Но как только он взобрался на крышу кабины, ему почему-то вспомнилась частушка из фашистской листовки, прочитанной вчера на инструктаже:
Девочки и дамочки,
Не ройте ваши ямочки,
Проедут наши таночки,
Зароют ваши ямочки.
Вчера, в первую минуту, частушка показалась ему вполне складной. И человек двенадцать командиров, сидевших в тесной комнатенке у штатского Тожанова, тоже удивленно переглянулись.
Но сегодня, когда перед ним стояли свои, родимые дамочки и девчонки, которых посылали туда, вперед, за Москву, поближе к хорошо знакомым ему танкам, капитану стало не по себе, и он оборвал речь.
- В общем, разобрать кирки-ломы. Старшим разбить людей по десять. Каждые десять - отделение. Ясно-понятно?
- Ясно, - нестройно ответили женщины.
- Не распускать строй! Я вас скоро проверю, - добавил капитан и слез с крыши. - Давай, - сказал водителю, пристраиваясь рядом, и грузовик выполз за ворота.
- Стой на местах! На десять рассчитайсь! И тише вы! - цыкнула на своих старшая. - Немцев приманите.
На станционном дворе стоял рев, как воскресеньем на всех московских рынках разом.
- Не прилетит. Тучи! - засмеялся недомерок в Ганином ряду.
Теперь при свете Ганя даже удивилась, как она его сперва не признала. Это был Гошка с Ринкиного класса, друг-приятель чуда природы.
- Считайсь! - приказала старшая.
- Перьвая, вторая…
- Не "ая", а "ый"… Ты теперь вроде как боец.
- Первый! Второй!
- Третья… - крикнул недомерок Гошка.
Женщины засмеялись, и старшая не удержалась, но тут же напустилась на паренька:
- А ты, сцикун, не выскакивай! - и, засерьезничав, крикнула: - Давай, раз-раз, а то вагон прозеваем. А на платформе - дует!