Слух о чудесном исцелении благоприятный ветерок разнес по всему лагерю. Отблеск незаслуженной славы упал на меня. Чувствую ее в приглашении Еврема Джокича, подхалима из судейской компании, - "прийти на чашечку разговора". Замечаю ее и в глазах незнакомых мне людей, даже персонала, которые при встрече со мной весьма внимательны и ставят меня в трудное положение своими вежливыми приветствиями, на которые приходится отвечать. Совсем позабыли, что я коммунист, случайно спасший свою голову, чье имя значится в Черной книге среди первых. Словно ничего и не было! Прошлое забыто. Я впервые здесь встречаюсь с людьми, которые легко забывают то, что им невыгодно помнить. Может, они и нравы: смотрят вперед не оглядываясь. Так легче идти и жить. Для них важно только, что я попал на какой-то манер в привилегированную лазаретную клику, которой оказался вдруг необходим… И я читаю во взглядах и слышу порой: "Сейчас ты любимчик Доктора, и в твоих силах помочь мне получить освобождение. Сделай это для меня, ведь и дома я не очень-то был охоч к работе! Почему тебе не сделать? Неужто хочешь, чтоб я вкалывал на немцев, найдутся для этого и другие…"
Порой меня начинает мутить от моих новых и весьма назойливых знакомых, от их отзывчивости, заискивания и лести. Они любят здороваться за руку, а то хватают двумя руками, и я опасаюсь, как бы не лизнули меня скользким языком, который, увы, размягчает даже черствые души. Пытаюсь отыскать место, куда бы скрыться от них, но тщетно, они повсюду. Круг становится теснее, в нем все занято и на свой манер загажено. Занята даже шахта для угля - всегда в ней кто-нибудь торчит из тех, кто щупал чужие торбы. Останавливаюсь перед оградой и смотрю на тень, ползущую по густой пыли. Приближается ночь. За спиной слышу свалку, подрались за корку черствого хлеба, которую грек кинул за проволоку. Спешу в лазарет, а там выбрасывают больного, чтоб положить на его место, по протекции, здорового, который хочет полежать и чтобы ему в постель приносили еду. Поднялся бы на чердак, готов удрать на крышу, но они лестницу сбросили, а люк затянули колючей проволокой.
- Слышал, ты поправляешься, - нагоняет меня у цистерны Почанин, пожимая руку.
- Ужасно поправляюсь!
- Сказали, рана затягивается. Это точно?
- Рана затягивается, а душа кровоточит.
- Ничего удивительного, здесь сумасшедший дом, - говорит он и озабоченно смотрит на меня. - На работе как-никак легче. Малость половчишь, малость украдешь, порой развеселят греки. Все-таки перемена. Что, если и тебе попробовать?
- Пойти на работу?
- Хуже, чем здесь, не будет.
- А смогу я выдержать?
- В арсенале, конечно, страшно, не лучше и в порту, ну, а если будешь держаться Шумича, то с ним не пропадешь, он мастак устроиться на легкую работу. Я найду его, пойдем вместе.
Он отыскал его, и мы становимся в очередь, откуда набирают рабочие группы. Чтоб избавиться от арсенала и порта, Шумич маневрирует и водит нас туда и обратно. Садимся в грузовик, что поменьше - маленьким группам приходится легче. Нас, два десятка лагерников, везут через набитый войсками Оси и Тройственного пакта греческий город. Небритые болгары в желтой форме, в тяжелых сапогах, отбивая шаг и потея, маршируют к пристани. На зеленном рынке возле Вардарской площади щеголяют итальянцы в киверах с султанами. Тут же разгуливают румыны, с лихо закрученными усами; снуют раскосые туркестанцы с автоматами; вышагивают немцы и невесело, как заводные, поют песню. В центре города сверкают витрины магазинов. От политых газонов поднимается пар, и поблескивает салоникский залив. Пленные греки по двое, по трое ходят без охраны. С первого взгляда они кажутся свободными гражданами, которые идут по своим делам, но в глазах их беспокойство, будто они видят перед собой незримые для других штыки.
Город вытянулся вдоль залива, как пестрая гусеница о двух головах и о двух цветастых длинных хвостах. Тесно ему, потому и кипит, как котел, который вот-вот разорвет. И раньше, наверно, кипел, он ведь тут давно, и бросал высоко к расколотым промоинами скатам горы белую пену.
Внезапно наступает тишина: посреди города большой пустырь, безобразный, потому что весь изрытый. Чернеют ямы, выкопанные для саженцев, навалены огромные плиты для стройки. Наш грузовик осторожно въезжает в полуразрушенные ворота и прыгает по колдобинам аллеи, которая была когда-то посыпана гравием. И все-таки ямы слишком часты и явно не для саженцев - это старые могилы, в них белеют кости, человеческие кости, черепа, челюсти. Кости не только в ямах, они и снаружи, и невольно приходит в голову, что покойники, убегая, потеряли кто берцовую кость, кто ступню. Наконец грузовик останавливается. Мы сходим и оглядываемся - сон это или явь?.. Вокруг разбросаны могильные плиты с полустертыми надписями.
- Кости, - говорит Дако.
- Еврейские, - подтверждает Шумич.
- И в могиле им не дают покоя, - говорит Кум.
От кладбищенской тишины и черепов веет чем-то потусторонним, словно слышится замогильный шепот, от которого волосы встают дыбом. Неважно, что сейчас день, в ярком, слепящем глаза мареве все неясно, как ночью. Неважно и то, что рядом город, что вокруг этого острова громыхают машины, хотя все держатся от него подальше. Будто избегают его и тем придают мистический смысл этому пустырю с разрытыми могилами и оголенными скелетами. Засунув руки в карманы, люди с ужасом оглядываются, как бы к чему не прикоснуться. А ведь не какие-нибудь неженки, субтильные души, многие из этих людей стреляли и попадали в живые мишени, видели, как мучают людей, и порой помогали палачам, но там было все по-иному. Там были живые опасные враги, которые могли защищаться или хотя бы ускользнуть. Здесь же все неустойчиво, в любое мгновение может чем-то обернуться, превратиться в сон. Здесь все смотрит на нас грустными, еврейскими глазами загробного, давно прошедшего мира, а под ногами, как веточка, нет-нет хрустнет кусочек черепа.
Часовые и те будто смущены, молча чистят подошвы о край поваленного памятника. Ждут. Потом начинают ворчать, что привезли нас сюда не глазеть по сторонам, а работать. Что поделаешь? Шумич берет на себя обязанности прораба.
Он приказывает сложить в тень у стены сумки и одежду, меня назначает их сторожить. Дано он тоже дает легкую работу - очистить въезд в ворота, а Почанина оставляет при себе переводчиком. Вместе с остальными складывают из мраморных плит платформу, чтобы легче затем загружать машину. Когда кузов наполнен, шофер садится за руль и уезжает. Притащили еще с десяток памятников и в ожидании грузовика расположились вдоль стены. Сидим в тени, покуриваем, бросаем в могилы окурки. Струйки дыма тянутся снизу: уж не печальные ли души покойников подхватили кинутые окурки?
- Неужто и наши могилы вот так?.. - беспокоится Дако.
- Наши могилы далеко, - замечает Шумич.
- Смотря у кого, - говорит Кум. - У некоторых и близко.
- Наши раскапывать не станут, - успокаивает Почанин.
- Почему не станут? Ихние же разрывают, а они были господа поважней, - допытывается Дако, желая увериться.
- Какой им прок! - говорит Шумич. - Что они найдут в наших могилах? Вошь на аркане да блоху на цепи! Другое дело здесь, тут и банкирские челюсти, и золотые зубы купеческих жен, серьги, запонки, цепочки, перстни. Наверно, кое-что перепало и тем, кто здесь работал.
- Очень гадко брать такие вещи, - замечает Дако.
- Еще гаже, когда голодно, - говорит Кум.
Рост в обмене
I
Нас заметили дельцы черной биржи и начали; собираться за стеной. Их интересуют ремни и перстни, джемперы и безрукавки, все, что из кожи, шерсти, металла, - одним словом, все, что можно продать или как-то сбыть. В цене итальянские зимние сорочки, и не только новые, можно и ношеные, не презирают и рваные, неважно, если не стиранные. У меня создается впечатление, что они не столько стремятся к наживе, сколько, торгуясь и рядясь, хотят скоротать время и кстати не потерять квалификации, поскольку остались без настоящего дела. А может, в них переселились души тех, из ям, и жаждут приобрести любой товар, они готовы купить даже одеяльце у Дако. Он артачится: зима, дескать, идет, а он надеется встретить ее живым. Кто-то продает новые ножницы, кто-то одежную щетку, которую стащил в помещении лагерной администрации. Вспомнил и я про куртку главаря четников Шкора из серого дурмиторского сукна. Решаю привезти в следующий раз, надо подкормиться, раз уж готовлюсь к побегу. Шумич вытаскивает из сумки оловянные тарелки, которые вчера стянул при кормежке, и, не торгуясь, получает десять тысяч драхм.
- Много отхватил, - замечаю я.
- Много, когда бьют, а это только что не подарил. Через неделю будут стоить в три раза дороже.
- Тогда почему не подождал?
- Не могу носить в сумке, мешают думать и воровать. До воскресенья еще что-нибудь украду и продам. Особенно когда почувствую, что у меня пусто и в сумке, и в брюхе.
- И долго думаешь так промышлять?
- Здесь сам климат настраивает на обмен, а что менять, если не украдешь? Пока мы здесь и пока немецко-греческое правительство, желая осчастливить народ, каждую неделю печатает вороха кредиток, нам, братец ты мой, придется воровать. К тому же, если я стану питаться скудно, то и мысли у меня будут скудные, и, чего доброго, я упреподоблюсь, а это мне не к лицу.
У ворот поставил круглый столик булочник: голова у него совсем как у Вейсила из Берана, будто оторвал ее и положил к себе на плечи. Там же устраивается со своей тележкой мороженщик. Они стараются перекричать друг друга, нарушают мертвую тишину и выводят нас из подавленного состояния. Шумич угощает всех, у кого нет денег, мороженым, даже часовых. Я бросаю на него взгляд, полный укора: почему, дескать, угощаешь врагов и сволочей.
- Знаю, что думаешь, - говорит он, - но ты не прав.