Ввели в обязанность отдавать честь, щелкать каблуками, рапортовать о численном, быстро уменьшающемся составе. Унтер Миле Жунг, головастый, розовощекий коротышка, каждое утро, вытянувшись в струнку, орет: "Бог на помощь, молодцы!" - совсем как на предвоенном параде, а персонал дружно рявкает: "Бог тебе на помощь!" Все знают, что это комедия: какие уж там молодцы и какой уж там бог, но этому фарсу они остаются верны в знак того, что якобы продолжается "старое доброе время", словно ничего не случилось. Словно надеются таким заклятием поднять его из могилы, над которой все еще гремит война. Таится тут и желание устранить каким-нибудь образом равенство, которое установили Грабли. Претит оно им даже здесь, на дне, в аду! Легче им терпеть Миле Жунга, Прибича, жандармов, кого угодно - пусть сядут на них верхом, только бы не равноправие. Поэтому его в первый же день задушили, и люди постепенно о нем забывают.
VI
Иду разыскивать Видо Ясикича, давно уж его не видел, даже соскучился. К тому же хочется какой-то перемены. Выходя из больничного смрада в лагерный, вроде бы освежаешься. Мне кажется, я ищу его с определенным намерением, и даже обольщаю себя чем-то похожим на надежду, и какой-то отрезок жизни освещается смыслом, напоминая о тех великих ясных днях, когда мне казалось, что человеческое бытие в мире сопряжено с определенной целью и я напал на ее след. Шагая, бережу рану, пронизывающая боль выстреливает в голову, хочется вскрикнуть. Останавливаюсь на минутку, жду, чтоб успокоилась, и продолжаю поиски. Боль не выкинешь в окошко, рассуждаю про себя, может, она и страх перед ней - это и есть то, что собирает нас в одно целое, подобно нашей коже, и выявляет то, что называется Я. Потому, наверно, болевые точки на коже чувствительней и многочисленней. Исходя из этого, опыт боли, страх боли и защита от нее могли бы служить источником милосердия и любви, семейных чувств, солидарности и товарищества…
Перед амбулаторией, хоть она и закрыта, стоит хвост, то ли заняли очередь, то ли просто убивают время. В общей палате, где скрываются лишенные фантазии ловчилы, тишина, на первый взгляд пусто. Увидев меня и решив, что это контроль, одни испуганно дергаются и натягивают на глаза одеяла, другие же остаются лежать неподвижно и молча терпят и мух, и оскорбления, и удары, безразличные к скуке и равнодушные ко всему, что не касается еды. Они дошли до такого состояния, когда человек враждебно относится к движению, к своему и чужому. Это следствие голода, ибо по природе своей они драконы, привыкшие нажираться до отвала. Лучше было бы им привыкать к голодовкам, как делали это мы, сидя по тюрьмам, но беда навалилась на них сразу и внезапно. Не готовились они к голоду, в голову им не приходило, потому что они равноречане, ракичане, унтер-офицеры и жандармы, потому что заостране и беране, милицейские и штурмовики, и думали, что заслуги по борьбе с коммунизмом дают им право жить до второго пришествия. Нет у них сил пойти к Доктору, болеют без его санкции и губят себя.
Лестницы помыты: вероятно, ждут посещения высокого начальства. Собрали весь мусор до последней соломинки, побрызгали двор от пыли. Около мертвецкой чувствуется запах карболки, как в свое время в Главняче. От яркого солнечного света все щурятся. Впрочем, в лица друг другу смотреть нечего, по ботинкам легче узнать, кто у власти и кого следует приветствовать, на этом и построена жизнь.
Я устал от хождения и осторожно опускаюсь на землю у стены в тени. И замечаю Липовшека: босой, обгорелый, он сидит на земле, уставившись на свои ноги. Пока я поднимаюсь, чтоб к нему подойти, он замечает меня и хочет удалиться.
- Погоди, - говорю я, - мы ведь не поссорились!
- Оставь меня в покое, - бросает он.
- Что ты мелешь? - бормочу я, сбитый с толку. - Ступай своей дорогой! Отвяжись!
- Да за что ты на меня сердишься?
- Нельзя, чтобы нас видели вместе.
- Мы и не были вместе, нынче впервые.
- Тебя здесь знают! Сейчас тебе это ясно? - и уходит.
Я стою, и мне долго еще ничего не ясно. Шарики в голове вертятся медленно, никак не смекну. Это от голода; так было и в прошлом году, потому я и сдался. Потом довелось прочитать: "Голод вызывает церебральное истощение, выражающееся торможением мышления и памяти и даже некоторым расстройством функций малого таза". Может, и у него церебральное истощение? Смотрю вслед, как он шлепает босыми ногами по горячей земле. Шаги неровные, судорога держит сведенной левую ногу в колене… Знают меня… Должно быть, слышал чей-то разговор и перепугался. Вот так: стоит только возникнуть какой-нибудь власти, как вокруг нее тотчас гнездятся доносчики со сведениями. Если это правда, то встреча со мной опасна и для других. Надо заранее исключить такие встречи и не ставить людей под удар. А чтоб не бежали от меня, как от зачумленного, и не проклинали меня, засяду в палате, как в тюрьме, и носа никуда не покажу. Пусть спасается кто может, лучше хоть кому-то выжить, чем всем погибнуть.
Нестерпимо яркий свет бьет с неба и отражается от белой пыли. Если на нее смотреть, она кажется ослепительной, раскаленной мглой, возникшей из загустевшего блеска, под которым скрываются капканы, сети да волчьи ямы. И прошлым летом было нечто подобное: Вукола Таслач, сняв шапку, просит меня: - Не заходи ты ко мне, Нико, неужто нет никого, кроме меня?! Всяк знает, что я бобыль, знают и солдаты и офицеры. Устроят тебе засаду, замечаю, шныряют они тут - пес по целым ночам заливается, и убьют запросто! Жалко, конечно, тебя, а себя-то жалею больше! Посуди сам: кто потом докажет, что я тебя не выдал? А ежели подозрение уж падет на человека, так навеки и останется. И как тень будет падать позор на детей и внуков, вопьется как клещ, и сам Лим его не отмоет! Я охотно дам тебе ломоть хлеба, дам и овцу, если нужно, зарежу и теленка, только избавь меня от такого проклятья моего очага, молю тебя всем святым, что у тебя есть вместо бога!"
А там и другие, словно научились у него молитве от нечестивого. Куда бы ни зашел, всюду ею меня встречают. У Таслача это было искренне, у других - удобная отговорка, чтоб не дать кусок хлеба. Научились лгать, сперва от страха, потом от скупости. Противно было слушать. "Твое молодечество и безумная храбрость, Нико Сайков, - говорил я себе, - людям в этом краю не нужны! Никого они не исправили и не исправят и не воодушевят на подвиги, а напротив: запугивают, огорчают, заставляют хитрить, идти на подлости, а это совсем не то, что ты хочешь, и не такова цель Партии. Прошли времена романтики, гусляров и гайдуков-разбойников, бросай винтовку!.. Это тоже храбрость: прийти, стать и сказать: "Вот моя грудь! Хотя она и бессмысленней всех прочих и неблагородна - храбрость жертвы, - но она не может никому повредить…" И если я скажу сейчас об этом кому-нибудь из наших, он рассмеется мне в лицо: "Хорошо поешь!.." Один Миня Билюрич мне поверил бы, потому что он меня знает, но где мне его разыскать?.."
Брожу по двору. Не хочу прятаться. Пока жив - хочу смотреть на мир открытыми глазами, всегда найдется что-то интересное. Вижу, как группа четников делит буханку хлеба. Их шестеро, чем-то похожих, не то родичи, не то земляки, а может, две черные тройки? Разрезали на шесть паек, но куски им кажутся неодинаковыми. Поскольку под сомнением справедливость делящего и его помощника, решили завязать одному глаза, чтоб объявлял, какую пайку кому дать. Каждый берет и смотрит недовольно, однако протестовать не приходится, таков перст судьбы!
Подходит Шумич и тоже смотрит.
- Сейчас все так, - говорит он. - Уверены, что на этом свете только слепые знают, где правда. Может, так оно и есть?
- Лучше бы нам не встречаться, - говорю я.
- Почему?
- Меня здесь знают!
- Думаешь, меня не знают?.. Плевать мне, я предпочитаю, чтоб меня знали и помнили. Да и как могут нас не знать, если с нами здесь тюремные надзиратели? Это тебе Влахо сказал, чтоб больше не встречаться?
- Нет, не он, я его не видел.
- Тогда Войо Бистричанин.
- И не Войо. Липовшек мне это сказал.
- Он малость чокнутый, в голове клепки не хватает… А эти составили наконец список, давно его уже составляют, теперь передали в гестапо. Они называют его "Черной книгой", но и для них она не белая! Из своей кожи не выпрыгнешь, и я не желаю ее менять. Я люблю ее такой, какая она есть. Гестапо, смерть, пуля в лоб - это нам грозило и в Колашине, и всюду по дороге. И мы не растаяли!
- Где остальные?
- И там и сям…
- Разбрелись…
- Так лучше. Влахо Усач сейчас парикмахером работает, сколотил деньжат и теперь никого из нас не узнает, дает взятки, спекулирует. Он наверняка спасется. И Войо торгует, тоже не теряется, за него не беспокойся. Цицмил занят на кухне, но долго не продержится - возмущается, что много воруют. Видо я передал на попечение Дренковича, не бросит его до смерти. Дако и Черный, те спасутся: земляки выбрали Черного командиром роты. Ловко, а? Дело в том, что четники боятся греков: кто-то им вбил в голову, что все греки - коммунисты, поэтому Черного и взяли как резерв - их защищать. Конечно, предварительно его постараются как-нибудь замарать. Я предупреждал его, а он думает, что я завидую. Черный туповатый, как говорится: хоть лоб широк, да мозгу мало, и к тому же любит командовать. И в партизаны, верно, пошел ради этого, а чуть поприжали, дезертировал…
Вот нас и осталось всего двое. А началось это до Черной книги и не только страха ради. Я знаю почему: мы осточертели друг другу - общие воспоминания, тюрьма, Бреза, "голубятник", вызовы на допрос, звяканье кандалов, и не удивительно, что хотим все это позабыть.