С передовой приехал офицер в выгоревшей, потрепанной форме. Кончились корма, голодные лошади жрут древесные опилки, стружки. Пожилой интендант с майорскими погонами поправил очки на носу и будничным голосом сказал:
- Деньги дадим, восемь процентов лажу.
- С какой стати? - возмутился офицер. - Мы кровь проливаем!..
- Опять новичка прислали, - вздохнул интендант. - Прямо дети малые! С вашей бригады, помнится, ротмистр Онищенко приезжал. Почему его не послали?
- Погиб Онищенко…
- Царствие ему небесное! - интендант перекрестился. - Жаль. С пониманием был человек. Мы его уважали, и он нас уважал. Мы ведь лишнего не запросим.
Интендант не стеснялся даже присутствия постороннего. Князь Голицын подошел к нему, взял "за душу", выдернул из-за стола и поднял на воздух.
- Убью, сволочь!..
- Убивайте, - прохрипел интендант, - без процентов все равно не дам.
- Думаешь, я шутки шучу?.. - Князь сдавил его своей лапищей.
- Не могу… цепь порвется… - из последних сил прохрипел интендант. - Мне тогда все равно не жить… Петербургские задушат…
- Там люди гибнут, сукин ты сын! - на слезе выкрикнул князь и брезгливо отшвырнул прочь полузадушенного военного чиновника.
Тот потрогал морщинистое, как у кондора, горло и прохрипел с неожиданным достоинством:
- Будь мы там… не хуже-с погибали б… А вы уж, будьте любезны, - он обернулся к офицеру, - соответствуйте правилам: для артиллеристов - шесть процентов, для всех остальных родов войск - восемь.
Офицер жалко дернул простуженным носом, будто всхлипнул:
- Опилки жрут… стружки… черт с вами!.. Не могу я без сена вернуться.
Голицын больше не вмешивался. И не потому, что выпустил весь пар, его энергии хватило бы на несколько нарастающих вспышек, но его поразили слова и все поведение пожилого интенданта. Тот не испытывал ни угрызений совести, ни даже легкого смущения, свято веря в справедливость системы, крошечным винтиком которой был. И он не врал, что, окажись на позициях, вел бы себя ничуть не хуже других: так же стрелял бы и ходил в штыковую, перекосив рот в надсадном "ура", так же спрыгивал бы ночью во вражеские траншеи с клинком в руке, так же бы тихо стонал, получив вражескую пулю в живот, и не менее покорно, по-христиански принял бы кончину. Ему повезло, он оказался среди тех, кто ничем не рисковал, не мучился и не погибал, а наживался в полной безопасности, и он без угрызений совести следовал предназначенным путем. Да он и не мог свернуть в сторону, даже пожелай того в припадке раскаяния или безумия: "петербургские задушат". И все же им управлял не страх перед столичными казнокрадами, а верность сподвижникам и цели до конца. Скромный герой невиданного разбоя. "О, люди, вы, русские люди!.. Но разве не воруют в интендантствах других армий? - думал князь. - Воруют, конечно. Не так опустошительно, с оглядкой, но и эти малые преступления оплачивают утратой каких-то важных ценностей в душе, им уже не совершить подвиг. А этот вот пожилой хищник, дай ему в руки оружие, бесстрашно кинется в бой за Русь святую".
Время шло, а Голицын все более убеждался, что ему досталась совсем не та война, на которую он стремился: без героев адмиралов, без мудрого Тотлебена, яростного Хрулева и бесстрашного Хрущева, без матроса Кошки, метких стрелков и храбрых охотников, без артиллеристов и саперов, без самоотверженных севастопольских женщин, заставивших вспомнить о героинях Отечественной войны. Его войной была штабная муть, почти чиновничьи хлопоты, мелкие интриги, злословие и все заливающее, как лава очнувшегося Везувия, воровство.
Он чувствовал себя опустошенным, музыка скорби, прощания, гибели и вознесения, наполнявшая его с той минуты, когда он принял решение уйти на войну, рыдавшая салтыковским хором, рвавшая душу в клочья, когда, прижимая к груди худенькое тело сына, он умчал его от родной матери, чувствуя себя не то библейским Авраамом, не то генералом Раевским, эта музыка замолкла в одуряющей пустоте пошлости и цинизма.
Поняв внутренний механизм грабежа без конца и без края, без стыда и раскаяния, Голицын не сумел выработать в себе философского отношения к тому, что для всех давно стало нормой поведения. Он понял, что вместо врага - француза, англичанина, турка, итальянца - он рано или поздно прикончит ворюгу-соотечественника. Столь бесславное завершение кампании никак не соответствовало жертвенной идее, кинувшей его на театр военных действий. И, плюнув на все, никому не сказавшись, он подался в Севастополь.
Там вроде бы никто не удивился появлению богатыря в ополченской форме и погонах штабс-капитана, с великолепной растительностью на загорелом лице: усы, подусники, бакенбарды, густые черные кудри из-под лихо заломленной кубанки. В Севастополе уже давно ничему не удивлялись: ни большому, ни малому, ни собственной необъяснимой по человеческим нормам стойкости, ни тому, что наш фельдшер продал англичанам корпию и лечебные препараты. Последняя операция по своей отваге, дерзости и сложности не уступала тем ночным вылазкам, когда наши отряды пробирались ночью по зигзагам траншей и схватывались с врагом врукопашную. Голицын уже в день приезда участвовал в такой вылазке и обагрил руки вражеской кровью: одного он достал штыком, другому раскроил череп прикладом. Его удальство не произвело заметного впечатления на окружающих, только один поручик заметил: "Вам долго не продержаться, князь, вы слишком заметная движущаяся мишень".

Он еще дважды участвовал в деле с той же безрассудной отвагой, не получив при этом и царапины. А затем его пожелал видеть граф Остен-Сакен, прослышавший о нахождении князя в осажденном городе.
Голицын подумал, что его хватились в ставке и требуют назад. "Не поеду! - сказал он себе в тихой ярости. - И тот юродствующий во Христе генерал меня не заставит". Он не встречался с Остен-Сакеном в свете, никогда не интересовался его личностью, но за недолгое пребывание в Севастополе составил отчетливое представление о человеческих и воинских качествах генерала, непонятно почему оказавшегося на авансцене истории. Формально граф возглавлял оборону Севастополя, по существу он был главным недействующим лицом. В заслоне железной воли Нахимова командующий был почти безвреден. Он и сейчас, после гибели адмирала, предпочитал ни во что не вмешиваться. Город держался памятью о Нахимове.
Голицын ошибся в своих опасениях. Остен-Сакен вызвал его лишь потому, что еще в Петербурге был много наслышан о замечательном голицынском хоре, который знатоки ставили в ряд, а то и выше шереметевского. Одного взгляда на командующего было достаточно, чтобы оценить меткость остроты Меншикова: "Не крепок стал Ерофеич. Выдохся".
- Князь, - сказал Остен-Сакен, слезясь воспаленными глазами (неизлечимую глазную болезнь нажил чтением при свечах священных книг), - надо помочь Севастополю. Стыдно сказать, но в таком городе, - он истово перекрестился, - нет хотя бы сносного хора певчих. Зная и высоко ценя ваши таланты, я тешу себя надеждой, что вы поможете нам, мы этого заслужили. Если надо, снимайте людей с позиций.
Впервые князь, похолодев до кончиков пальцев, подумал, что Севастополь сдадут. Он вышел от командующего в состоянии почти невменяемом. "Кому нужна Россия? - спрашивал он себя. - Ведь этот вот Ерофеич, как и Горчаков, как Меншиков, как петербургские сановники, генералы и чиновники интендантской службы, как промышленники, подрядчики и поставщики, наживающиеся на крови, взяли от России сверх всякой меры чинами, званиями, орденами, лентами, деньгами, землей, рабами, но кто думает о ней сейчас? Кому она дорога и жалка?.. И никто из них не боится оказаться погребенным под обломками Севастополя - ни в прямом смысле, - о том и речи нет, - ни в фигуральном. Никто не будет отвечать за все потери, смерти и бесчестие, за все срамные пляски на святом народном теле".
И все же он услышал ответ на свой непроизнесенный вслух вопрос: кому нужна Россия?.. Вокруг были разрушенные дома, горы камня и щебня, воронки от снарядов, разбитые повозки и кухни, горький сор войны, а на высотах растерзанного города - могилы Корнилова, Истомина, Нахимова, и всюду, куда ни глянь, безымянные братские могилы: солдат, матросов, офицеров, севастопольских женщин. И ушаковским орлам была нужна Россия, и любому замуштрованному матросу, любой горемычной бабе нужна Россия. И его, голицынским, певчим, и салтыковским мужикам, и ему самому нужна Россия, - песня, еще не спетая, едва начатая, но уже нет в мире заливистее и печальнее и задушевнее той песни, что копится в душе России. И если он останется жив, а сейчас он почему-то допускал такую возможность, то все сделает, чтобы шире лилась эта песня.
Вечером его пригласили на жженку офицеры. Очень молодые, очень славные и слегка раздражающие. Они наперебой восхищались каким-то поручиком, который галантно предложил французам атаковать первыми. "Молодец, Костя! Пусть знают, что мы не варвары, не северные медведи, а благовоспитанные люди!". "Кому это надо? - думал Голицын. - Неужели сейчас, когда Севастополю так плохо, важно блеснуть светскостью перед французскими паршивцами, которые спустя сорок лет опять к нам приперли? Да пропади они пропадом!.."
- Дети, - вполголоса произнес стоявший рядом артиллерийский офицер с некрасивым скуластым лицом, пытливыми, недобрыми глазами; у него были черные жесткие усы, а молодая борода росла кустиками, клочьями. Небольшой, плоскогрудый, с костлявыми плечами, он притягивал выражением независимости и жесткой прямоты. Было ему не больше двадцати пяти, но Голицын хребтом почувствовал, что скуластый офицер куда старше его, и безропотно принял старшинство.
- Но храбрые дети! - полувозразил он осторожно.