- Хозяйка моя второй год как богу душу отдала. Так что за прием не обессудь. Чем богаты… Картошки сварю в мундирах да коньячку собственного изготовления - марка "три свеклочки" - по стопке найдется, - пообещал Пряхин.
Но самогон оказался пшеничный, крепкий.
Максим крякнул, хлебнув из граненой стопки, выхватил из чугуна горячую картошину и, подув на нее, обмакнул в крупную желтоватую соль.
- Со свиданьицем.
- Будь здоров, Максим.
Шумов тоже выпил.
- Так как же, Андрей, жизнь твоя протекала?
- Если схематично - Москва, учеба, на стройках работал по специальности. Потом был репрессирован по ложному обвинению. Удалось добиться пересмотра дела. Не сразу… Жена не дождалась. Хорошо, что детей не было. В Красную Армию попал по мобилизации. Ну, дальше я говорил уже - в плену оказался.
- Сам сдался?
- Нет, ранен был в Белоруссии.
- Как же тебя немцы отпустили?
- Они отпускают тех, кто кажется лояльным к "новому порядку".
- И ты показался?
- Я не скрывал, что был репрессирован.
- Складно говоришь… Но грустно. Лазаря поешь. А раньше что пел? "Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем"?
- Было.
- Было. Раздували, пока штаны на заднице не прогорели.
- Выходит, так.
- Примирился?
- Жизнь научила.
Максим еще налил, покачал головой:
- Вот уж не думал, что у нас когда-нибудь такой разговор состоится. Выходит, укатали сивку крутые горки… Если не врешь, конечно. Где сидел-то?
- Беломорканал строил.
- Тачки гонял?
- Приходилось.
- Или охранял тех, что гоняли?
- Что я тебе доказать могу?
- А мне доказывать не надо. Я не гестапо, не гепеу. Я теперь единственный член эс-пэ-эм-пэ, - проговорил он раздельно. - Значит это - Собственная Партия Максима Пряхина. Сам цека, сам совнарком. Вот мое государство, забором огороженное. Видал?
- Немцы его признают?
- А на что я им? Инвалид-сапожник… Человек безобидный. Вроде цыпленка, что не агитировал, не аннексировал, а только зернышки клевал.
- Да ведь не всегда…
…Это было при Деникине. Пятеро сидели в тесной комнате. Один снял пенсне, потер пальцами переносицу.
- Итак, товарищи, считаю доказанным: Дягилев - провокатор.
Никто не возразил.
Коптила на столе керосиновая лампа, черные струйки ложились на стекло.
- Не тяни, керосин кончается, - сказал Максим.
Старший надел пенсне, взгляд его близоруких глаз окреп.
- Приведение приговора в исполнение предлагаю поручить товарищам Пряхину и Шумову… Справишься, товарищ Андрей?
- Революционный долг выполню, - выдохнул он торопливо.
…Дягилев приехал в лодке на пустынный остров, куда его вызвали якобы на конспиративную сходку. Пряхин и Андрей ждали. Шумов настаивал, чтобы Дягилеву был зачитан приговор:
- Он должен знать, что его карает рука революции, которую он предал.
- Догадается, - буркнул Максим.
Приговор не читали.
Потом, тяжело дыша, Максим привязал к ногам Дягилева заранее приготовленный камень, потянул веревку, проверяя на прочность…
- Вот и все, - сказал он, когда булькнуло под скалой из выветренного песчаника.
Андрея трясло.
На обратном пути гребли молча.
На пристани голубоглазый офицер с трехцветным корниловским шевроном на рукаве спросил у них весело:
- Что ж без рыбки, рыбаки?
Он был в благодушном настроении: генерал Май-Маевский только что взял Харьков…
- Задумался? - спросил Максим. - Вспоминаешь? Выпей лучше. Что было, быльем поросло. Двадцать лет, как я из партии вышел…
…Пряхин из партии вышел - это было как удар грома. Не согласен с новой экономической политикой.
Нэп выбил из колеи многих. Некоторые даже стрелялись. Но Пряхин?!
Максим ходил тогда в черной косоворотке с тонким кавказским пояском. Сгоряча Андрей схватил его за пояс, но тот отбросил руку:
- Чего прицепился?
- Это непоправимая ошибка, Максим. Ты ничего не понял в нэпе.
- В гимназии, как ты, не обучался. Но понял все. Не агитируй. Точка.
- Я тебе как друг…
- Буржуи недорезанные вам теперь друзья.
- Замолчи! За такие слова…
- Что? В Чека? Пролетария в Чека, а буржуя в магазин?
- Бланкист!
- Термидорианцы!…
Двадцать лет…
И снова взят Харьков…
Но кто они с Максимом? Кому из них вынесла приговор жизнь, и кто приведет его в исполнение?
А Максим, видно, тоже вспомнил, как и он, последний, давний спор.
- Я ведь прав тогда оказался. Не тем вы путем пошли. Сначала с нэпманами заигрывали, потом с Гитлером договорчик заключили. А Гитлер - это вам не коммерсант из лавочки. У тех что? Сахар-рафинад, маркизет, сукно в штуках… А тут танки, "юнкерсы", эсэс, гестапо… Не тот коленкор. Не в тот рот палец положили… Руку вам и отгрызли. Теперь до горла добираются. Как Волгу перепрыгнут, так и каюк. Ни Рузвельт, ни Черчилль не помогут. За собственную шкуру дрожат. Вот оно как повернулось. Жила-была Россия, великая держава, Россию растащили налево и направо.
- Болеешь, выходит, за Россию?
- А то как же? Как говорится, тутошний рожак. Это вы ее, матушку, в архив списали. Шире мыслили. В мировом масштабе… Интернациональном.
- А ты как мыслил?
- Да и я так. Пролетарии всех стран… А у немцев кто в армии служит? Банкиры? Навряд ли у них столько банкиров нашлось!
- Ты, я вижу, и немцев не любишь?
- Я уже сказал. Сам я по себе. Отлюбил. Хватит. А вот тебя не пойму. - Пряхин потянулся к бутылке, встряхнул прозрачную жидкость. - С одной стороны, человека не переделаешь. Тут у марксистов самый большой просчет. А с другой - меняются люди. Вот и гадай, откуда ты - из лагеря или из-за Волги. Скорей оттуда все же.
- Нет, Максим.
- Не доверяешь, значит?
- Пьян ты.
- Не пьяней тебя. Ну да ладно. Время тяжелое. Трудно с людьми говорить.
Трудный разговор происходил в небольшой, как и весь дом, комнате, но комната эта считалась главной, по-старинному - залой. Посредине ее стоял стол, за которым на венских стульях с гнутыми спинками сидели Андрей и Пряхин, а вдоль стен - старая мебель. Висели на стенах и разные необходимые или украшающие комнату предметы: зеркало в витой раме, перовские охотники, фотографии Максима и близких ему людей - женщины с шестимесячной кудрявой завивкой, видимо, покойной жены, отца в жилете, с закрученными кверху усами, незнакомого Андрею мальчика, изображенного в фотоателье на фоне рисованных гор и парящего над ними орла. Сам Максим был представлен снимком старым, фронтовым, с которого смотрел пристально и лихо. Был он в фуражке с кокардой и в погонах со скрещенными артиллерийскими стволами. На гимнастерке красовался Георгиевский крест, по которому Шумов определил, что сделан снимок не позже пятнадцатого года, потому что потом Пряхин выслужил полный бант, но наградами не гордился, а говорил негодуя: "Вот чем самодержавие нашу кровушку оплачивало - цацками!"
Дружба их в те давние, еще до первой войны, времена многим казалась странной - ну что за дружба между мастеровым парнем и гимназистом-мальчишкой. В юности пять лет - разница огромная! А вот дружили… Когда отец Шумова по бедности вынужден был поселиться на окраине, сыну его пришлось непросто. Соседские ребята к гимназистам относились непочтительно, и немало бы выпало на долю Андрея неприятностей, а то и просто тумаков, не приглянись он Максиму Пряхину, парню, пользовавшемуся в своем краю авторитетом непререкаемым.
- Этого не трогать, - сказал он, и все запомнили и не трогали.
Иногда Максим заходил к Шумовым, брал читать книги. Особенно нравился ему Гюго - "Отверженные" и "Девяносто третий год", но в оценках последнего романа они уже тогда не сходились.
- Ну, пусть маркиз спас детей, пусть… А сколько он погубил народу?! Нет, нельзя было его выпускать. Революцию так не сделаешь…
Андрей не спорил, его восхищала суровая беспощадность якобинской диктатуры, но он понимал и Говэна, потрясенного поступком Лантенака.
- А я не понимаю, - говорил Максим, - как он его пожалеть мог! Ведь маркиз, на верную гибель возвращаясь, и свое дело, по существу, предавал? Кто ему на это право дал? Король? Дудки!
Это был сильный довод, потому что Андрей не знал тогда, что, бывает, в жизни человека приходит час или минута, когда только он сам, один, имеет право и обязан решить, как ему поступить, чтобы остаться человеком, возвысившись над жизнью и смертью.
Многого не знал и Максим, но в отличие от Андрея считал, что знает, говорил горячо о правоте рабочего дела; однако в четырнадцатом подхватил его вихрь оборончества, и так же горячо убеждал он Андрея, показывая на карту Европы:
- Смотри! Сербия-то какая? Мелюзга! С Австро-Венгрией не сравнить. А они по Белграду из пушек… Нет, брат, наше дело справедливое. Такое спускать нельзя.
Прибавив год, он сбежал в армию, но попал не на австрийский, а на турецкий фронт, сражался под Эрзерумом и на подступах к Трапезунду, а в семнадцатом вернулся, уйдя с фронта, как и пришел туда, никого не спрашивая, вернулся с крестами, шрамами на крепком молодом теле и лютой ненавистью к старой жизни и тем, кто представлял ее в его глазах от ветхого и безобидного приходского священника отца Герасима до Клемансо, которых сравнивал со всегдашней своей убежденностью: