Александр Коноплин - Млечный путь (сборник) стр 24.

Шрифт
Фон

В темноте самолеты летают редко. Даже в Туре аэродром плохо освещен. Но если точно рассчитать, то можно, вылетев из Туры часа в четыре утра, приземлиться в Энмачи на рассвете. В марте в восьмом часу у нас в Эвенкии бывает достаточно светло.

Эпилог

К концу второй недели я начал вставать с постели, а еще через три дня попытался выйти из дома. Случайно заметив мой маневр, Марина уже на лестнице подхватила меня под руку.

- Не рано ли? Доктор сказал…

- Тебе он сказал одно, мне - другое. Вот ты, например, знаешь, что мы с ним вчера выпивали?

Она с ужасом смотрит мне в глаза и молчит.

- Во-от! Не знаешь. А мы даже закусывали!

- Господи! Вот вам и доктор! А еще говорили - хороший специалист…

- Лучше его нет. Видишь ли, к каждому больному нужен свой подход… - я поскользнулся и едва не упал.

Марина и тут вовремя подставила плечо.

- Мне, например, вредно долго лежать без дела.

- Но ты же работаешь! Сколько уже написал? А "Белый Волк" - это про животных?

- Про самых жестоких хищников. Тех самых, которых надо уничтожать без жалости.

- Но у них же маленькие! Я по телику видела…

- Тем более, щенки вырастут и тоже станут хищниками.

Марина вздыхает:

- Странно, раньше я в тебе жестокости не замечала…

- Ты просто меня плохо знаешь, на самом деле я способен… - но тут я снова поскользнулся и не столь удачно: от сотрясения в голове опять появилась боль. Надо было потихоньку возвращаться. Похоже, я действительно поторопился со своим выздоровлением. Ходить мне еще рано. Но ведь у меня есть работа, которую я могу делать и лежа!

Уложив меня, Марина уходит. Я вытаскиваю из тайника коробку с обувью, свои тетрадки. Там - вся моя жизнь, начиная с детских лет. Марина случайно увидела только заглавие. Доктор, мой добрый друг и врач, позволил мне выпить рюмку водки, но он никогда не разрешал мне работать над рукописью. Для такого больного - это страшнее водки.

Но доктор не знает, что я работаю ночами. Не знает этого и Марина. Когда головная боль становится нестерпимой, я прячу тетради в коробку с обувью и пытаюсь заснуть.

Что я пишу - повесть, роман? Я ничего не знаю о литературном процессе. Все, что я делаю, - это блуждание в темноте, мучительные попытки связно изложить свою мысль. Кто-то из великих сказал примерно следующее: "Всякий труд тяжел. Но нет ничего труднее, чем водить перышком по бумаге". Услышав это от одного зэка, кажется, на воле он был профессором - преподавал в университете, - я рассмеялся. Неужели то, что я делаю сейчас, - моя бригада всю последнюю неделю долбила кирками мерзлоту, строила дорогу, - легче, чем то, чем он занимался в прошлой жизни? Наверняка "водил перышком по бумаге"!

Профессор умер до того, как мне пришла в голову мысль взяться за перо. Сейчас я бы, кажется, отдал часть своей жизни, если можно было его вернуть хотя бы на год, на два. Мы очень много теряем по своей серости, а иногда и лени. Вместе со мной в лагере отбывали срок ученые, бывшие военные, разведчики наши и немецкие, бывшие учителя школ и писатели.

Однажды я проснулся от того, что кто-то настойчиво толкал меня в спину кулаком. С трудом разлепив веки, я увидел тщедушного старика в опорках на босу ногу, в каком-то рубище вместо лагерного клифта. Я знал его. Он часто пытался читать нам лекции по физике, но всегда неудачно. Полуголодный, истомленный работой на морозе, зэк больше всего на свете дорожит драгоценными минутами сна. И ему не до законов Ома.

- Проснись, Станислав! - хрипло произнес старик. - Сегодня ночью я сделал открытие! Да-да, открытие! Я знаю, все будут смеяться, если я им об этом скажу. Ведь меня считают сумасшедшим! Но ты-то ведь знаешь, что это не так!

- Чего ты хочешь, гумозник? - как я ненавидел его в ту минуту!

Как-то пожалел и защитил от шпаны, и теперь он мешает мне спать.

- Зачем ты меня будишь? - я выругался.

Он пропустил мою ругань мимо ушей.

- Ты можешь не спать еще с полчаса?

- Нет, не могу! Через два часа подъем.

- Я тебя прошу. Нет, умоляю! Только полчаса.

Я с силой оттолкнул его и повернулся на другой бок. Спать мне действительно оставалось меньше двух часов. И тогда он крикнул на весь барак:

- Стас, не спи! Ведь я записываю на твоих мозгах! Не жалеешь меня, пожалей открытие, которое я сделал. Оно нужно Родине! Выслушай же и запомни слово в слово! Только это мне от тебя надо.

Но тут, разбуженный его криком, поднялся со своего топчана бригадир. Он молча взял бывшего профессора за шиворот, вытолкал за дверь и снова лег на свое место. При этом он ворчал не то сердито, не то назидательно:

- Цацкаешься ты со всякими психами. Гнать их надо в шею, а не выслушивать бред.

Через минуту он уже храпел, а я не смог уснуть до самого подъема. Кроме зла на профессора, у меня неожиданно проснулась жалость к таким, как он. Как-то бригадир сказал: "Не жалей, Волчара, никого. Если начнешь жалеть, значит, сам скоро подохнешь. Такой закон тайги".

Но, несмотря на предостережения бугра, я жалел. И с каждым годом все сильнее. Это не приносило несчастным пользы, разве иногда сунешь кому-нибудь сухарь в карман или мороженую рыбку прямо в руку, чтобы урки не заметили. Однако настоящая человеческая жалость, подчас граничащая с болью, пришла много позже - когда уже все, что было, осталось позади. Когда меня самого, наконец, пожалели.

Впрочем, возможно я просто стал старше. Ведь жалость как раз удел стариков. Тогда уж не из жалости ли к людям я стал писать свои мемуары? А может быть, не к ним, а к себе? Ведь не собираюсь же прославлять свое имя в литературе, да и денег за этот труд вряд ли кто даст. Тогда зачем изнуряю себя постоянными воспоминаниями? Ради чего мучительно уточняю события, которые так старался забыть?

Когда-то, еще находясь в Эвенкии, клялся себе и другим, что если доживу до свободы, никогда не вспомню о своем прошлом. Не забуду только друзей. Всех, с кем делил и радость, и горе. И вот, вызывая в памяти дорогие сердцу лица, замечаю, что подле них - позади, с боков появляются из тьмы, потом исчезают, затем возникают снова те, кто и так мучает меня в кошмарных снах, кого я ненавижу и боюсь. Хорошая чарка водки спасает, но ненадолго. Да она и не выход. Это я знаю и без доктора, который мне советует остерегаться проклятого зелья, а сам прибегает к спасительной влаге частенько. Что-то не ладится у него на работе. Кажется, новый главврач задумал избавиться от строптивого старика. То, что этот старик почти гений в своем деле, его не останавливает. Сам он молод, полон честолюбивых планов и силен связями - сам второй секретарь обкома с ним на "ты".

Сегодня мне опять плохо и опять я жду своего доктора, полюбившегося мне дорогого Семена Мефодьевича. Но приходит не он, а Павлина со своими шприцами. Не успев раздеться, командует;

- А ну, Штопаный, подставляй задницу!

- А где Семен Мефодьевич? - спрашиваю я.

Павлина замирает со шприцем в руке. Она внимательно рассматривает столбик лекарства в стекле и молчит. Я повторяю вопрос. Она опускает руки, медленно подходит ко мне и долго примеряется, прежде чем уколоть.

- В палату положили нашего Мефодьевича, - произносит неожиданно и вдруг резко и очень больно колет иглой.

- Как в палату? - кричу я. - Почему в палату? Зачем в палату?

О том, что врачи тоже могут заболеть, как-то забывается.

- Не дергайся, - говорит сердито Павлина. - Опять иголку сломаешь. А положили, потому что сердце у него…

То, что у него есть сердце, я знаю и без нее. Сейчас мне надо выяснить, что с ним. Но Павлина вместо ответа вдруг говорит:

- У тебя найдется чего-нибудь выпить? - говорит тихо, явно стесняясь своей просьбы.

Но я знаю и другое: ни у кого, кроме меня, она бы водки не попросила.

Через минуту Марина, которая все слышала и поняла раньше меня, подносит ей стопку водки и бутерброд.

- А огуречика нет? - виновато поднимает глаза Павлина. - К огуречику я больше привыкла, солененькому…

Марина приносит на тарелке огурцы, капусту - все, что мы знаем, любит Павлина. Выпивает она сегодня как-то странно, без особого желания, медленно и задумчиво. Так пьют обычно на поминках.

- Что с доктором, Павлина Даниловна? Не томите, пожалуйста! - это Марина.

Мы оба замирает в страхе. Павлина это понимает.

- Да жив он, жив! Чего дергаетесь? Чего надо медицина сделает. Чай, сам врач, да и мы тут тоже не лыком шиты.

Я подозреваю, что еще до прихода к нам Павлина хлебнула водочки, и теперь ее развозит.

- Дергаться нечего. Чего надо все сделали, а он доктор… - она тяжело встает и идет к двери. Там медленно надевает пальто, калоши и вдруг замирает, прислонясь к косяку.

- Инфаркт у него, - говорит тихо, и я начинаю сомневаться, что она пьяна. - Вераванна всю больницу на уши поставила. Понимает баба, хоть и молода. Да как не понять? Чай, не слепая, видит - вся наша медицина на Мефодьевиче держится.

- А что ваш новый главный? - спрашиваю я. - Он-то что говорит?

Павлина резко отлипает от косяка, глаза ее трезвы, взгляд свиреп:

- А что главный? Его Вераванна и в палату не пустила, потому как все из-за него! Ну, пойду, а то он там, а я - здесь…

Она уходит с торопливостью человека, присутствие которого должно кого-то спасти…

Я замечаю на столике забытую ею рюмку водки и торопливо выпиваю. Марина не замечает. Она подходит к окну и, прижимая руку к груди, страстно просит:

- Господи, только бы все обошлось! Только бы наш доктор остался жить! Господи! Если ты есть…

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке