Раздумье было глубокое, с налетом светлой грусти. Перед ним, все так же опершись головой на руку, лежал Валерка и смотрел холодными, ястребиными глазами. Он и разбил раздумчивую тишину:
- Я понимаю так: каждого немца ты убивать не смог бы. Хоть он и немец, хоть он и враг, а все ж таки человек. А вот того эсэсовца ты не мог не убить, потому что он уже не человек. Он уже за гранью человеческого. Не убивать таких - значит презирать себя.
Сашка подивился Валеркиному умению проникать в чужие души, ведь как раз об этом думал Сиренко на чердаке полуразрушенного дома. Сказать об этом новому товарищу, неторопливо обговорить все Сиренко не успел. Хворостовин обрубил:
- У меня, Алексис, к господам на той стороне иные отношения. Лично для меня все они - на одно лицо, и для всех для них я приготовил одно: харакири, или, в переводе на современный среднеевропейский, - капут.
Металлический оттенок голоса, непримиримо-жестокий блеск холодных Валеркиных глаз охладили Сиренко, и он засыпал не очень-то успокоенным: было в этом пареньке что-то слишком резкое, острое. Оно не то чтобы настораживало, оно заставляло присматриваться к нему особенно внимательно.
* * *
Капитан Мокряков уже привык к уважению начальства - его хвалили и в полку и выше. Больше того, вскоре после возвращения Дробота из госпиталя его вызвали в штаб дивизии и предложили перейти вторым офицером в разведотделение.
Тон, которым говорил с ним его непосредственный начальник, и условия, поставленные перед ним, подсказывали: приглашают скрепя сердце. Он, конечно, не знал, что переводчик "накапал" на него в штабе, не знал, что решение начарта предоставить в его распоряжение полк было расценено как откровенный "блат" - а фронтовики особенно больно воспринимали даже намек на этот самый "блат". Не знал он и того, что сама его фигура - несколько оплывшая, утратившая военный блеск, шиковатость, так высоко ценящиеся в разведке, тоже вызывала если не насмешки, то уж, во всяком случае, не очень приятные сравнения.
Не зная всего этого, Мокряков радовался сквозившей во взглядах и в тоне старших командиров, пожалуй, неоправданной, но все-таки существующей неприязни: ему не хотелось покидать свой полк, своих ребят, свое дело.
Он не только прикипел к ним душой, поверил в них, но и понял, что для большой руководящей работы он староват. А здесь, в полку, - он на месте и может делать то, чего не сумеет совершить в иной должности. Где-то в глубине души он с сурово подавляемым тщеславием думал о том, что и здесь его может посетить и слава, и удача, и все, что приходит в конце концов к людям, которые честно делают свое дело. Потому, вздохнув, он начисто освободился от самой мысли о выдвижении.
Вероятно, как раз эта внутренняя свобода, эта слитность с делом, которому он служил, заставили его готовиться к поиску гораздо раньше, чем вышестоящие начальники потребовали от него "языка".
В этот раз он подолгу бывал на не устроенной еще передовой. Дела не держали его в штабе, и Мокряков лазал в свое удовольствие.
Больше всего капитана волновала река - ее илистые, размытые берега в чахлом тальнике и прошлогодних бурьянах, непрочные ледяные закраины с особой силой подчеркивали так и не замерзшую в тот оттепельный год, черную от торфяного настоя, даже на взгляд ощутимо тяжелую воду. Река была неглубокая - Мокряков уже справился об этом и в вышестоящем штабе и у местных жителей, - но по ее дну двигаться было трудно: мешал густой и вязкий ил.
Мокряков несколько раз требовал надувных лодок, легких паромов и других переправочных средств, но знал - не дадут: вверху понимали, что рано или поздно, а эту печальную черную реку придется форсировать и нужно загодя накапливать переправочные средства. И он сам, не ожидая указаний, отправился к местным дедам за помощью. Ему повезло, как везет всякому, кто настойчиво идет к своей цели. Лесовики запрятали лодки от немцев в глухих протоках. Они помогли перетащить их поближе к передовой.
Об этой подготовительной работе никто не знал, и потому, когда сердито отдувающийся, деятельный капитан Мокряков прибыл во взвод, несколько отвыкшие от боевой работы разведчики встретили его спокойно. Они тоже вдосталь полазали вдоль берегов и поняли, что без лодок на ту сторону не перебраться. А раз лодок нет, то спешить некуда.
Первые же распоряжения капитана встревожили взвод.
Мокряков не потребовал ни кваса, ни брусничного настоя, а прежде всего вызвал командиров отделений и заметно обрадовался, когда узнал, что из госпиталя вернулся Дробот.
Они встретились у входа в землянку. Сержант вытянулся, лихо и с лукавым озорством во взгляде отрапортовал о своем прибытии для дальнейшего прохождения службы.
Все было так, как и должно было быть, и все-таки все чуть-чуть было не так. И в лихости сержанта, пришедшей на смену несколько неприятной сдержанности, и в проглядывающей сквозь строевую подтянутость веселой, доверительной общительности как бы проступал новый человек. Его освещали сержантские глаза - веселые и явно доброжелательные, такие, каких капитан не замечал у Дробота, и особая, сдерживаемая, но тоже явно доброжелательная, почти нежная улыбка. Был он очень дорог капитану и как солдат, и как человек.
Мокряков шагнул навстречу сержанту и, касаясь выпирающим животом дроботовской шинели, вытянутыми руками прихватил его за плечи, сжал и слегка потряс.
- Ну как? Не… сбесился?
И хотя приветствие было не очень-то приятным для сержанта - его могли подхватить солдаты и превратить в кличку, - Дробот счастливо засмеялся и ответил так, как нужно было ответить, - со смешком, с легким, на что-то намекающим озорством в голосе:
- Да нет… провернулся.
Оба рассмеялись, и капитан еще раз потряс сержантские плечи, потом отступил па шаг и, склонив набок крупную голову, с веселым интересом посмотрел на своего подчиненного.
- А к бою готов? Не разболтался там? - Капитан неопределенно повертел растопыренной кистью руки. - Понимаешь?
- Да нет, не разболтался, - уже серьезней ответил Дробот и утратил свою подтянутость, лихость.
Они незаметно перешли на обычный, деловой тон начальника и подчиненного, но нечто, что родилось в первые секунды встречи - не панибратство, а именно братство по оружию, по делу, по взаимному уважению, - навсегда осталось в них. И это нечто теперь уже было сильнее их самих.
* * *
Сашка, наблюдавший все это из дверей своей кухни, удивленно покачал головой и вдруг понял, что он тоже растроган.
Под вечер к Сиренко прибежал Хворостовин, покрутился у плиты и быстро спросил:
- Слушайте, сержант берет меня в напарники. Как думаете, справлюсь? Или, возможно, только помешаю?
Сашка еле сдержался, чтобы не показать, как это было ему неприятно. Он только пожал плечами и неопределенно пробурчал:
- А я откуда знаю? Я с тобой в дело не ходил…
Хворостовин пристально посмотрел на него холодными, чистыми глазами и, словно передразнивая, тоже пожал плечами:
- Существенное обстоятельство.
Обговорить событие они не успели, потому что Валерку позвал Дробот, и они ушли в лес. Сашка не без злорадства подумал, что сержант прежде всего проверит Хворостовина, а потом как следует потренирует. Если он так немилосердно швырял тяжелого, "сырого" в ту пору Сиренко, то что же он сделает со стройным, даже как будто тонким, легким на подъем Валеркой? Сашка даже засмеялся.
И сейчас же поймал себя на этой усмешке. Оказывается, он ревнует Дробота к новому бойцу? Или до того возгордился, что посчитал себя незаменимым, таким, без которого сержант уже не обойдется? Были и такие мыслишки - Сашка без труда обнаружил их в себе, как обнаруживается неизвестно откуда попавший сор в карманах нового костюма. Но было и другое - обида на тех, кто как бы зачеркнул всю прошлую боевую работу Сиренко, кто словно не поверил в него и на его место поставил другого. Вот это и явилось главным, и с этим, даже после длительного и напряженного размышления, Сиренко примириться не мог.
- Нет уж, - мрачно шептал он, ожесточенно вскрывая консервные банки и кроша картошку, - нет уж, так у них дело не пойдет… - Кто были "они", он не знал, и какое дело не должно пойти, он тоже не знал. - Я свое все равно возьму. Я не за этим ехал на фронт.
В эти минуты он не думал, что тянется поближе к смерти, к мукам войны - они в его жизни были само собой разумеющимися. Ему было обидно, что его сочли недостойным ни этих мук, ни смерти, коль скоро она придет.
Под вечер, передавая капитану Мокрякову котелок с квасом и миску макарон с пережаренной на луке тушенкой, Сиренко, не глядя на капитана, пробурчал:
- Это за какие ж грехи, товарищ капитан, меня насовсем в повара списали? - И, заметив, что капитан продолжает сосать квас, уже совсем рассерженно уточнил: - Выходит, чем больше сделаешь, тем тебе хуже.
Заприметив, что размеренное, приглушенное клокотание кваса прекратилось, хотя капитан не отрывал головы от котелка, припечатал:
- Именно так и выходит. - И совсем несолидно, по-бабьи, передернул широкими, чуть опущенными плечами.
Мокряков оторвался от котелка и, глядя на Сашку широко открытыми глазами, некоторое время молчал - он не сразу сообразил, в чем его упрекает Сиренко, но он знал, что солдат Сиренко не имеет права упрекать его, капитана Мокрякова. И главное, не того Мокрякова, что бывал когда-то во взводе, а вот этого, нового, который по-настоящему полюбил своих славных ребят-разведчиков, а значит, и солдата Сиренко. Лицо у капитана багровело, глаза расширялись и недобро светлели. Так и не разобравшись, в чем же именно упрекает его Сиренко, Мокряков грохнул кулаком о шаткий столик и сдавленно крикнул: