В толпе воцарилось гробовое молчание. Казалось, души этих людей теперь слились воедино; со всей силой мысли, чувства, зрения и слуха устремились они к этой женщине, и в душу ее словно впилось острое жало. Вытянув шеи, все уставили на нее глаза. В них еще не было ничего, кроме несколько брезгливого удивления. Только жгучий, разящий язвительной насмешкой взгляд Розальки быстро перебегал с лица женщины, застывшей у пламеневшего креста, на мужа, который вдруг странно преобразился: неясная улыбка затаенного счастья разлилась по его лицу и стерла обычную мрачность, сменив ее блаженным выражением восторга, переполнявшего все его существо. Степан глядел на нее и не мог наглядеться. Между тем женщина снова спросила:
- Что ж? Приходила она?
Никто не ответил. В блестящих, смеющихся глазах ее мелькнула тревога.
- Что же, - повторила она, - видели вы уже ведьму? Приходила она?
На этот раз из толпы отозвался голос Петра Дзюрдзи; он не был гневен, но звучал очень серьезно:
- Будто ты не знаешь: первая, что придет на огонь, та и есть ведьма.
- Ну, как же! - ответила женщина топом, выражавшим глубокое убеждение. - Как не знать, знаю! А кто - первая?
Два мужских голоса - Петра Дзюрдзи и Якуба Шишки - твердо ответили:
- Ты.
А мгновение спустя, словно ракета, с треском взвившаяся в воздух, взвился женский голос; со всеми оттенками страсти, доведенной до бешенства, и граничащей с отчаянием тоски он без конца повторял одно это слово:
- Ты, ты, ты, ты!
Кроме этого единственного слова, Розалька не могла вымолвить ни звука: она тряслась всем телом, а из ее пылающих глаз лились потоки слез, скатываясь по смуглым исхудалым щекам и, грозя кулаком, выкрикивала:
- Ты, ты, ты, ты!
- Я? - спросила женщина, стоявшая у озаренного пламенем креста, и опустила руки, - желтые и белые цветы рассыпались по траве и закрыли ее босые ноги. - Я! - повторила она и, заломив темные от работы руки, уронила их на юбку. Вишневый рот ее широко открылся, в глазах промелькнул испуг. Однако это длилось лишь мгновение: сразу же по ее румяным, пухлым щекам, по низкому лбу и полуоткрытым губам затрепетала веселая, лукавая улыбка, и, наконец, поборов изумление и ужас, из груди ее вырвался звучный переливчатый смех. Как перед тем песня, так теперь смех ее, ясный и звонкий, далеко разнесся по дороге и по полю. В нем чувствовалась живая, чистая душа, наивная, как у ребенка, и, как птица, безмятежно веселая.
- Я, я! - выкрикивала она сквозь смех. - Я первая на огонь пришла! Из-за меня молоко у коров пропало! Я ведьма! Ох, люди, люди, да что это вы придумали! Никак вы одурели! Или совсем рехнулись!
И она снова засмеялась, упершись руками в бока, раскачиваясь и сгибая свои сильный, стройный стан. Нахохотавшись до слез и утерев глаза обоими кулаками, еще с трепещущими в груди остатками смеха она громко сплюнула.
- Тьфу! Этакую пакость возводить на христианскую душу! - крикнула она. - И не совестно вам?
Она нагнулась и принялась подбирать с земли оброненные травы и цветы. Потом выпрямилась и, проходя мимо толпы, прибавила:
- Так вы стойте тут и ждите ведьму: как бог свят, она еще не являлась. А я побегу скорей к моему да к детям. Будьте здоровы!
Кивком головы она простилась со всеми так весело и приветливо, словно уже совсем позабыла, как ее встретили, и быстрым шагом пошла по дороге, ведущей к одинокой хате и пылавшей багровым светом кузнице. Едва выйдя на дорогу, она запела на мотив разгульной плясовой залихватскую деревенскую песню:
Сели, сели серы гуси,
Серы гуси у пруда,
Ой, как свяжут белы руки,
Не развяжут никогда.
Люди, стоявшие у костра, молчали, опустив головы; первым нарушил безмолвие Петр Дзюрдзя:
- Вот и явил нам господь всемогущий лиходейку нашу...
Жены Петра и Шимона шумно вздохнули, а Розалька выскочила из толпы и встала перед мужем, прижимавшим к груди ребенка. Подбоченясь и подавшись всем телом вперед, она уставилась на Степана и выкрикнула сквозь стиснутые зубы:
- Ведьма кузнечиха! Ведьма твоя любушка! Ведьма твоя милушка разлюбезная!
Эти три фразы она бросила ему в лицо, как будто трижды ударила его по щеке. Степан склонил голову к головке спавшего ребенка; был он печален и мрачен, но не больше, да и не меньше, чем всегда. Жены он, казалось, не видел и, казалось, не слышал ее злобных, хлещущих слов. Как бы говоря с самим собой, он тихо пробормотал:
- Я-то давно знаю, что она ведьма!
Франка, наконец, отпустила плечо и руку красивого парня. Обернувшись вслед кузнечихе и прижав палец к губам, она о чем-то глубоко задумалась. Догоревший костер погас, отсветы огня уже сползли с креста, и в сгустившемся сумраке он стоял высокий, черный и немой. Люди, разводившие костер из осиновых дров, чтобы, как бабочку на пламя свечи, словить на огонь ведьму, теперь, поймав ее, могли разойтись по домам, однако не уходили, о чем-то раздумывали и слушали, как вдоль дороги, ведущей к кузнице, в ветвях вербы и бузины все чаще стонали и рыдали лельки. Чета летучих мышей, обгоняя друг друга и кидаясь из стороны в сторону, пролетела над дорогой и упала на стерню. С дороги, ведущей к кузнице, еще явственно слышался чистый женский голос, распевавший вторую строфу задорной песенки:
Сели, сели серы гуси,
Серы гуси на песок,
Потеряла свои годы
И свой тонкий голосок.
Пению ее, казалось, вторили зачастившие удары кузнечного молота, а из дверей кузницы вылетали в темноту все густевшие рои красных искр. Женщина, не обрывая песни, ускорила шаг, а когда она подошла ближе к одинокой хате, из наполненной ярким светом кузницы откликнулся низкий мужской голос; под неумолчный грохот молота он присоединился к женскому голосу, громко и весело вторя третьей строфе песни:
Сели, сели серы гуси,
Серы гуси на Дунай,
Не хотела идти замуж,
Так сиди теперь, вздыхай!
II
Ох, давно, давно уже жители Сухой Долины подозревали Петрусю, внучку слепой Аксены, в ведовстве и в том, что имела она такую силу, какой не могло у нее быть, если б не зналась она с нечистым. Правда, подозрения были смутные и вслух не высказывались, но лишь потому, что среди бесчисленных повседневных трудов и забот никто ими особенно не интересовался, да и не было ни у кого явных доказательств зла, причиненного кому-либо Петрусей. Тем не менее подозрения эти, хотя и глухие и еще смутные, существовали. Да и можно ли этому удивляться, если многие обстоятельства жизни Петруси, как и многие ее поступки и черты характера, были необычными, то есть не совсем такими, как у остальных жительниц Сухой Долины. Например, остальные родились здесь же, в деревне, на глазах у всех, и все помнили их крестины и знали их сызмальства; затем, выйдя замуж, они не жили на отшибе, среди поля, а селились рядком, хата к хате, так что из одной отлично слышно было и видно все, что происходило и случалось в другой, и, хоть жизнь у них протекала по-разному: в ладу и согласии или в сварах, в бедности или в достатке, в работе или в праздности - это уж кому как бог даст и какой у кого нрав, но так, как Петруся, жена Михала, ни одна не выходила замуж и не жила. И ни одна не знала столько всяких премудростей, как она. А она откуда могла их знать? Разве что от слепой своей бабки Аксены, которая много лет тому назад прибрела сюда с маленькой внучкой; тогда она еще не была слепой, но, как милости, просила у людей работы и нанималась в услужение то к каким-нибудь богатым хозяевам в Сухой Долине, то в одну из усадеб по соседству. Так она и жила, растила свою Петрусю и как будто только и ждала, когда та вырастет, чтобы ослепнуть, а случилось это - старуха не охала, не стонала, ощупью залезла на печь, взяла в руки веретено с куделью и сказала внучке:
- Ну, теперь ты большая и, слава богу, силы у тебя хватает. Можешь работать и меня кормить до конца моих дней, как я кормила тебя с малолетства, когда отец твой и мать померли в один год. А на одежку я и сама себе заработаю. Прясть-то я смогу и на память.
Уже тогда бабка была очень старая и сухонькая, лицо ее казалось выточенным из пожелтевшей кости, а глаза застилала белая пелена. У нее были длинный и острый нос, изборожденный тысячью мелких морщинок лоб и бесцветные, до того высохшие губы, что они едва выделялись на лице. Одежду она носила скудную, и можно было поверить, что на нее-то она заработает, хотя и по памяти прядет. Домотканная синяя юбка, передник, сурового полотна рубашка и черный бумажный чепец, так туго и гладко обтягивавший голову, что из-под него виднелась лишь узкая прядка белых, как молоко, волос. Словно в подтверждение своих слов, сидевшая на печи старуха протянула одну руку к кудели, а другую - с веретеном - держа перед собой, принялась прясть. Она совсем ничего не видела, не могла даже отличить день от ночи, однако из-под пальцев ее вилась длинная нитка, такая ровная и тонкая, какую нелегко спрясть и с самыми зоркими глазами. Время от времени она слюнявила пальцы и снова тянула длинную, ровную, тонкую нить; в ее желтой, словно выточенной из кости, руке веретено крутилось и жужжало; едва заметная улыбка обрисовывала высохшие губы, а застланные пеленой глаза, казалось, смотрели в лицо внучки и говорили: "Ну что? Видишь? Я хоть и слепая, а еще не вовсе никудышная. Ты только меня корми, а на одежку я сама себе заработаю".
Петруся, и то время семнадцатилетняя девушка, здоровая и румяная, хотя еще тонкая и стройная, как молодой тополь, сидела на краю печи с полными слез глазами, готовая вот-вот разрыдаться, оплакивая ослепшую бабку; однако, видя, что бабка не плачет, а улыбается и веретено ее жужжит да жужжит, она нагнулась и, прильнув губами к ее коленям и босым ногам, только сказала: