Не знаю, долго ли так продолжалось, что мы стояли и глядели друг другу в глаза. Отказываюсь решительно как-нибудь определить наш этот длительный (или мгновенный), как меч с мечом скрещенный взгляд. Да, и мой был как меч, я глаз не опустил и даже встал навстречу ей и выпрямился, как в строю.
Так было затем, что в этот самый момент я уже знал свою судьбу: раб живой Аграфены, я уберу ее с моего пути. Да, я приду на свидание, и купель моя будет в крови. Пусть: так суждено; иного выбора не было. Это было уже как начало того безумного дня, когда я, потеряв свою волю, стал исполнителем чьей-то чужой, ставши одновременно и тяжким преступником и выстрадав дорогою ценой - освобождение.
Татьяна первая отошла от окна; она повернулась, не опустивши глаз и неся свой взгляд перед собой.
- Приду, - коротко, точно приказывая, кинул я Аграфене и вышел.
Я видел, как поднялась Татьяна в коляску; ее уже поджидал генерал, чем-то весьма недовольный и возбужденный, тетушка Агния Львовна семенила возле него. Я снял свою шляпу и низко и вежливо им поклонился; никто, конечно, мне не ответил.
* * * Когда я припоминаю на досуге (а его у меня слишком достаточно) весь этот день, я поражаюсь больше всего одному: своему ледяному спокойствию, выдержке, страшной отчетливости (совсем для меня не характерной) всех моих слов и движений. Точно железная воля сразу, подобно пружине, которую отпустили где-то внутри меня, дала эту последнюю четкость и полноту каждой клеточке моего существа. Но воля эта - страшно сказать - была не моя. Я не знаю, добро или зло была она в своей сущности и, конечно, вернее всего, не было в ней ни того, ни другого: это была необходимость, предначертанность. И сила ее была такова, что я, исповедующий свободную волю, и в мыслях, и отдаленно не пытался противоречить ей. Было похоже на то, что чувства и мысли мои в непрестанном брожении были все же доселе заключены как бы внутри котла; я был предоставлен себе и свободе, но роковым для меня образом котел был закрыт, и вот настала точка кипения, когда одна стихийная необходимость толкнула всю разноголосицу закрученных и перекрученных струек вскипевшей воды горячим паром, согласным, неудержимым, разбить, наконец, проклятый чугун. Проклятый, ибо это преграда, а жизнь требует преодоления.
Судите меня все вы, кто когда-нибудь прочтет эти строки, как скоро будут судить и коронные судьи. Я достоин суда, но не забудьте при этом, в конечном суде своем, и те силы неведомые, которые творят нашу жизнь.
Я был чист, я знаю это теперь тверже, чем когда-нибудь раньше, я был нежен и добр, это знают все, кто когда-нибудь приходил со мною в соприкосновение, я любил природу и Бога, разлитого в ней, я страдал по чистоте небывалой и стремился к ней фанатически, и если чью-нибудь душу и истязал порой, то только свою - и вот я преступник, я обвиняюсь в убийстве, и, из угла в угол меряя свою узкую камеру, с неослабной тоской думаю об одном: где же ошибка? И кто виноват?
Я склонен винить свой казуистический ум, но откуда он у меня такой, а не иной? Самое страшное то, что во мне и теперь перемежаются еще самые противоречивые настроения, и порою мне думается, что я был все-таки… прав. То есть не то, - конечно, неправ, а что иначе не мог поступить. Это не было дважды два, после которого обязательно надо поставить четыре, это было сложнейшее уравнение, но за знаком равенства неизбежно шло то, что и последовало. Было ложное в корне, в истоках, во всем моем пафосе жизни, был самогипноз, фантастическая переоценка и сил своих, и человеческих возможностей вообще…
Из царства бесстрастного белого холода, где я оказался слишком земным, я бежал, сохраняя свою человеческую, бедную душу; но, очутясь в раскаленных парах хаоса страсти, только животной, я должен был и оттуда бежать, опять сберегая себя, свою дважды бедную заблудшую душу, не довольно земную, то есть не только земную. Во имя чего я, хранивший всякую жизнь, самую слабую, остерегавшийся наступить на муравья, пересекавшего тропу, по которой я шел, я весь слился в одном ледяном, несокрушимом стремлении, и одной мысли, в которой был весь, в мысли, стоявшей передо мною, как холодное гранитное солнце: переступить через Аграфену?..
И только переступив через преступное это деяние, нашел я себя, снова живого в человеческой немощи своей, в страшном падении, которое было мне суждено… Только тогда стал я готов принять и любовь, не фантастически мною измышленную, а бедную, прекрасную и полную любовь человеческую. Только тогда, забыв о себе, узнал я и всю глубину слез и тоски, стыда и вины - перед Аграфеной. Мне не к чему здесь и не перед кем рисоваться и лгать, и в конце концов это страшно, что я скажу о себе, ибо это было со мной первый раз в жизни - пришла ко мне совесть… Не отвлечение, не рассудочный горький укол, а та, что пробудилась в крови. Мое преступление неизбежно пришло для меня… А она, а Аграфена? Как врага, борясь за себя, я толкнул ее в пропасть, но отчего стоит она передо мною теперь - как невинная, как мученица?.. И если бы не Татьяна, не писал бы я сейчас этих строк… Но если спасением своим, жизнью, которую надо еще заслужить и оправдать, и наполнить, обязан я ей, то тем, что я человек, что свергнуто иго самогипноза и самообмана, преступной деспотии ума, переходящей непременно в безумие, всем этим обязан я Аграфене.
Впрочем, надо все вспомнить, как было. Все это в прошлом теперь. Я стою у окна и гляжу, подняв голову, на узкий четырехугольный кусочек свежего неба, изредка краем заденет его, как птица крылом, летучее облако. Больше мне ничего не видать. Один только раз я видел еще какую-то птицу, кажется, просто ворону; были сумерки, и я хорошо не разглядел. Она присела передохнуть у решетки, почистила клювом перья на шее и скосила глаз на меня. Должно быть, ей здесь не по нравилось, она хлопнула крыльями и темным комком улетела. Во имя чего мое преступление? Странно сказать…
Во имя всего, что есть именно жизнь: кусочка влажного неба и дорогой моей гостьи, темной вороны, и того, как она поскребла свой тяжелый клюв о ржавое железо решетки, и всего, всей шири и глади, которая - там; почти, хотел бы сказать, во имя Бога, разлитого в мире… Но, может быть, это кощунство в устах моих, я и сам себя иногда не понимаю. Я только ставлю вопрос…
Порою мне кажется, что я не убивал Аграфены. Я так молюсь жизни, я так трепещу над каждым ее дуновением. Как горько! Татьяна, молись, молись за меня!.. Когда я не вижу тебя, мне страшно опять…
Но я хочу досказать, как все произошло. Я сделал перерыв на два часа; темно в моей камере, горит высоко оплывок свечи, но тем отчетливей видится прошлое.
Веселым, погожим был праздник Преображения этого года. Народ шумел и смеялся, покидая с последним крестом холодную паперть. После побоища у выходных левых дверей нечто уже грубо комическое произошло в самой церкви. Матвей Никитич, Аграфенин отец, после отчаянных препирательств вышел-таки читать перед народом апостол. Но в самом начале от пережитых волнений и от вновь взбудораженной водки с ним сделалось нехорошо. Зрелище было противное, но и невольно смешное… Когда он утер свою бороду подолом подрясника и начал опять повышенным голосом, пароксизм повторился. Тогда вышел сторож из правых придельных дверей с огромною тряпкой, а о. Николай, не растерявшись, объявил, что евангелие сегодня будет от Матфея.
В это самое время и ушла, вероятно, Татьяна из церкви и, не увидев меня, подошла к дому причетника.
Я слушал эти рассказы и никак на них не реагировал, да я и был в это время занят своим непосредственным делом: сдавал Никифору Андреичу выручку.
Помню, как с некоторым будто бы удивлением я вернулся в наш сад, точно в дом или квартиру, давно много покинутую.
У крыльца нам поднесли по три граненых стаканчика водки. Подносила не барышня, как всегда, а старая тетушка. Она пошутила с нами милостиво и с усиленным любопытством расспрашивала о подробностях происшествия, - что и как говорили в народе. Я выпил свои три стаканчика (отвратительных) с покорною тупостью и механически-глупо раздвигал губы в улыбку.
День шел ни быстро, ни медленно. Я ни о чем не думал. Даже образ Татьяны был необычайно далек от меня, "Но он все время где-то присутствовал и словно бы ждал.
С иконами не были, генерал отказался принять. К вечеру прибыли гости, не слишком важные, но простодушные, пять-шесть соседских семей (в деревне чиниться особенно не приходилось!), в числе их был и исправник из города, я о нем упоминаю особо. Услышав его бубенцы (полиция ездит всегда с бубенцами), я тогда же живо представил себе, как я войду прямо с террасы и, нарушив их несколько чопорный винт, заявлю о своем преступлении. И только тут в первый раз я подумал о том, как же будет с Татьяной? Что прочитает она в этом ответе, который я ей принесу?
Я ничего не мог предугадать, да и представлялся мне этот визит в Камчатовский дом, несомненно, последний визит, в таком отдалении, что было просто нелепо и думать о нем. На пути была как гора, через которую надобно было мне перешагнуть.
Никифор Андреич в этот день себе разрешил первый раз в лето; он оказался слаб на хмельное и как растянулся после обеда (лапша и говядина были присланы с кухни), так и не подымался, мирно и пьяно посапывая у шалаша на соломе и отсыпаясь в полную волю перед ночным, сегодня тревожным дежурством.