Долго я ничего не слыхал из того, что гнусаво и жалостно тянул старик под образами. Сидел и думал я все об одном: о жизни своей, о себе, об Аграфене. В темной и грязной, насквозь прокопченной избе (и сама Аграфена не отличалась опрятностью) стояла мертво тоскливая тишина; по стенам, оклеенным шершавыми "Биржевыми Ведомостями", шаркая и цепляясь упругими ножками, оживленно меланхолически передвигались полчища прусаков, создавая своеобразный аккомпанемент гудению заштатного псалмопевца. Я долго сидел в немом отупении, пропуская все сроки возврата домой и забыв о предстоящих из-за этого неприятностях. Туман обволакивал мои мысли и чувства, и я тупо и безнадежно силился уяснить себе, зачем собственно я здесь сижу. Но когда, наконец, остатками воли заставил себя сосредоточиться на своем состоянии, из тумана осела на сердце скупая, злая роса: тупое уныние сменилось острой гадливостью к себе, к этой темной норе, куда привели меня темные страсти, к самой Аграфене… И к ней, может быть, больше и резче всего. Она показалась мне вдруг отвратительной вся, возможность прикосновения к ней - кошмарной, чудовищной. Ощущение это чрезвычайно напоминало всегдашнюю мою гадливость к гадам и пресмыкающимся. Они в моем представлении почти неотделимы от влажной и лоснящейся, как изгибы их тел, первобытной грязи, в которой шлепаются, нежатся и извиваются. Я помню и посейчас, какой трепет омерзения пробежал по мне при этом сближении и сопоставлении, точно болото подо мною раскрыло свою влажную, лениво призывную пасть и готово, сомкнув равнодушные губы, поглотить меня навсегда. И это есть то, - думал я, цепенея, - к чему я пришел в конце своих странствий после болезненных (пусть!), но золотых, как ускользающий солнечный луч, возносящих видений? Или лукавый мой ум, проклятый мой Мефистофель, нарочно привел меня к этому, чтобы был ядовитей его короткий смешок за моею спиной в минуту, когда…
Мне захотелось бежать от этого проклятого места, бежать, не теряя минуты, спасая себя. Но куда же? Ноги мои тяжелели, и я с чрезвычайным трудом поднялся из-за стола. Куда мне бежать? Это было еще до разговора с Татьяной. Мне показалось: я теперь знал. От жизни. Если мне не удалось найти в ней бессмертие и она - вся, как эта изба, если дышит в ней только скользкая, животно-живая грязь, порождая миазмы, то смерть придет, как избавительница. И я - на жизнь клеветник - услышал как раз в эту минуту слова небесного голоса; они были именно о тварях "нечистых и скверных".
- Что Бог очистил, того ты не почитай нечистым.
И с тех пор звучат они для меня непрестанно, с тех пор приблизился я к пониманию для себя пентаграммы у "Фауста", с тех пор стал целовать Аграфену, и никогда уже не возвращались ко мне кошмары этого вечера в мутной избе с керосином и прусаками… Рядом с этой стремительной революцией моего организма услужливый хитрый мой ум создавал и теорию: это как маятник, и чтобы найти себя, я должен свершить полный размах. Аграфена была этой крайнею точкой, полярной всей моей жизни доселе: она - как вторая купель, темная купель бытия, из которой я должен был выйти, наконец, в полном обладании сил. Ощущение рабства меня не страшило, я теперь верил, что, предавшись лишь до конца, преоборю его.
И все это, может быть, было бы так и исполнено, грубо логически, если бы вскоре затем не было встречи с Татьяной, не было бы с нею того, что у нас было. Это она осложнила всю жизнь мою до чрезвычайности.
Обе истории шли параллельно, и ни ученый наш о "Фаусте" разговор, ни то чувство любви, гармонической, полной и трепетной, которое при одном Татьянином имени подымало меня от земли, не унося от нее, атак, точно ступаешь над травами и плывешь между стволов, обмазанных глиной, белых колонн в лунной ночи; ни даже то, что скоро я отгадал в чувствах Татьяны ко мне, ничто мне не мешало, как в хмельном гипнозе, продолжать посещения Аграфены и все учащать отлучки свои на Поповку… Особенно было невыносимо знать и угадывать о них непрестанную Татьянину мысль. Я исхудал и закосмател, как паршивая собака-дворняжка в период линяния; глаза мои провалились и горели нездоровым, тревожным огнем; я страшился увидеть себя и избегал места на лавке, у дьячка за столом, против тусклого зеркала в бумажных, густо засиженных мухами, розовых и синих цветах.
Порою я доходил до цинизма; я думал: да, Аграфена, но исцеленный, грешный, простой, как и все, я приду вес же к тебе. Только примешь ли? Я лег бы у ног твоих и молил об одном: выслушай, выслушай все о том, как страшна, как бывает причудно уродлива жизнь, какие терпкие иглы в воздетом венке… О, может быть, это и не был грубый цинизм, - это мужская душа, плача у крохотных ног Царицы Жены, молила принять, не отвергнуть дважды блудного сына…
Что мог бы я рассказать о существе своего необычайного чувства к Татьяне? Сидя на грядке телеги, умытый, расчесанный (сегодняшняя ночь необычайно меня освежила), в новой рубахе и новых слегка холодящих портах, и продвигаясь в ряду Других нагруженных телег, имея впереди себя Никифора Андреича, через Черкасовский лес по пути к церкви и ярмарке, я мог бы одно: широко окинуть в прохладе рукой от края воскресного неба до края и, взмахнув, опоясать ею, как невысокою радугой, весь земной горизонт с влажною дремой столетних ширококронных дубов по сторонам, с ровною лентой дороги и торопящихся праздничных на ней прихожан, с синей вдали низенькой церковью и над полями редкими ударами призывного колокола, с невидимым в вышине щебетанием птиц, облаками, плывущими как паруса в опрокинутом море, с пестрым узором травы и цветов, с биением пульса в другой руке моей, опустившей веревочный кнут, замереть так на мгновение и, полною грудью вдохнув душистого свежего воздуха утра, сказать себе с полным проникновением правды: все это - только она.
Не раз и не два перебирал я благодарною памятью, лежа у шалаша на соломе или под яблоневым сквозным синеватым шатром все наши встречи, слова ее, взгляды, изменчивость дорогого лица. После душного полдня и томящих, исполненных запаха вечеров, ближе к прохладе и ночи, жуткий и пряный хмель Аграфениных ласк уступал свое место сначала усталости, а потом постепенно наполнявшему все мое существо чувству невыразимой отрады; в ночные часы душа Татьяны как бы покидала старый господский бревенчатый дом (стоявший на этом самом месте уже двести девять лет!) и вступала в меня, как эта прохлада темнеющих далей, бодря и умиротворяя, вливалась, как очень сложная, прихотливо изысканная, но такая гармоническая музыка ночи, восхищая до слез и заставляя сердце мое радостно биться.
После первого нашего разговора о "Фаусте" мы не встречались ровно неделю; Татьяна уезжала к тетке за сорок верст погостить. Но что это был за радостный вечер, когда, идя от колодца с коромыслом через плечо и двумя полными холодными ведрами, пересекая в сторонке господский двор по направлению к пасеке и сливняку, я услышал вдруг веселый и дружный лай кинувшихся к тихо пламеневшему западу дворовых собак. Я поглядел за ними туда же. Через лужок около сажалки, между высокой пшеницей, скрывавшей рубеж, плавно ныряя и чуть перекачиваясь из стороны в сторону, быстро скользнула дуга и за ней полусерп откинутого верха коляски; сидевших не было видно. Как спины дельфинов, выныривали по временам в волнах желто-зеленого моря лошадиные морды. Я стоял и глядел, отдаваясь ощущению радости, удивительно полному, безраздумному: что мне она и о чем я мечтаю?.. Но вот на зеленый лужок как бы выплюнуло зелено-желтое море и этих дельфинов, сочно и бодро пофыркивающих и прядущих ушами, и всю, легко ими несомую колесницу, на сушу, в упругие и мягкие колеи. Я слышал отчетливо, как по обе стороны плеч прозвенела, всплеснувшись, вода о края моих ведер; неужели я пошатнулся?.. Нет, мне казалось, что я стою незыблемо твердо, это только раскинул я широко ворота в груди навстречу въезжавшей царице, и зазвенели откинутые петли ржавых замков…
Я не знал о поездке на станцию за Татьяной и тем глубже я содрогнулся внезапною радостью. Она увидала меня и кивнула слегка головой. Я даже ей не ответил, я был как в столбняке.
- Вам Иветта прислала привет, - сказала Татьяна при первой же встрече в саду; она улыбалась, но глаза ее пытливо следили за мной.
- Вы знаете и ее? - с невольным изумлением вырвалось у меня.
- Да, я узнала ее в прошлую зиму в Париже, а теперь я ее встретила случайно у тетки; она приезжала с мужем к его отцу в Барыково.
Иветта (звали ее, собственно, Лизой) была одною из тех, кто составляли наше содружество. Я разгадал сразу (и с радостью) пытливые взоры Татьяны. О, милая, милая ты, - думал я, ничего не отвечая и вспоминая Иветгу, голубоглазую, воздушную и холодную, но обращаясь не к ней, а к Татьяне, - неужели ты… ты ревнуешь меня к призракам прошлого, разве не видишь ты, что когда я с тобой, я только и делаю, что молюсь твоим крохотным ножкам, у которых лежу?
Должно быть, она прочитала в глазах моих эту молитву, потому что спросила, вдруг засмеявшись:
- А вы по листам умеете сорта узнавать? Я умею. - Так вот вы откуда знаете кое-что обо мне, - возразил я, также смеясь.
Но она разговора этого не поддержала и вообще об Иветте сразу забыла. Значительно, кажется, больше ее занимало и… печалило мое настоящее. Она была, действительно, наблюдательна.
Об Аграфене, о частых отлучках моих на Поповку она за асе это время не проронила единого слова. Но это не мешало мне знать с совершенною точностью и непререкаемой чуткостью все то, как она отзывалась на мою дикую страсть к Аграфене. Малейшее движение губ, неуловимый наклон бровей читал, как открытую книгу. В заслугу себе я отнюдь этого не поставил бы: ведь я Татьяну… любил.