Светлые слезы весны! Влажными крупными каплями колышутся пятна от солнца на неширокой скамейке, свежеоструганной, пахнущей деревом. В шестнадцать девичьих лет и мир так же юн, как она, сидящая под березами, на скамье. Тяжелая коса лежит у нее за плечами. Никогда не было небо так близко. На нем голубая рубашка; плечи его под нею так крепки и молоды. Оба чему-то смеются, беспричинно. Потом она, тронув рукав, говорит:
- Голубая, как небо.
- Нет, лучше: как глаза твои.
И ответные слова се, как воздушные слезы:
- Нет, это душа у тебя голубая.
С тихим портном любви он произнес тогда обещание: - Хорошо, будем же жить, чтобы небо было в душе, будем так жить, чтобы души простором дышали…
Нечто струящееся, лазурь капающее, мягко зовущее и благословляющее, дуновение бережных крыльев - одело, окутало их, обвеяло, заласкало, закачало, вознесло, преобразило, открыло глаза па незримое…
- Обещаем так жить! - подтвердила она.
- Обещаем так жить! - слово в слово ответил и он. Голубая рубашка, голубая душа… О ком это было?
- Собственность… Каждый мужик… Хлопнула ночь серою лапой весеннего живчика. Голубая душа?
Покрепче прихлопнула.
И разбежались, попрятались, по притаились все, кто успел, - ни жукнут, ни шкнут, ни дохнут…
Кто ж этот он, у кого голубая душа? Нет, того больше не было. Это был сон под березой весенней… А он настоящий - вот он!
Муж стоял перед ней и говорил с раздражением:
- Я вижу, я чувствую: ты не согласна со мной; ты все мечтаешь еще, все бредишь, снами живешь… Ну, а скажи мне, чем женам жить?.. Если так потакать им, то через год, через месяц по миру надо идти… И мне, и тебе, и Сереже… О нем-то хотя бы подумала… Если каждому вору прощать…
Она взглянула в лицо говорившему: глаза воспаленные, рот сдвинут в гримасу; будто ядовитая пленка нала на них. Хотела что-то ответить, да не смогла; отучился рот открываться. Вечность сидит она здесь, на диване, и вечность будет еще сидеть. И ей это нее равно. Руки лежат, безжизненные, тусклые.
- Что ж ты молчишь? Что ж ты, как мертвая…
Голос застрял, перервался; опять отошел к окну. Ночь не стеснялась уже, едва от стекла отклонилась, чуть головой повела, обнажила корявый сучок, точно в глаза им хотела ткнуть:
- Пойди к ней еще… Скажи ей еще… Что же она так сидит… Ишь ты - святая, подумаешь!..
И подошел, послушался; так и начал нашептанными ночными словами:
- Ишь ты - святая, подумаешь! Что же, не прав я? Да говори же! Что же я-то - мерзавец, я - идиот?
Но все молчала она, не в силах рта разомкнуть, онемевшая. И он не стерпел и, сжав кулаки, в первый раз, бросил ей грубо:
- Дура! Ты - дура! Не знала ты этого?…
Опять что-то хотела сказать, решительное, резкое, что-то у сердца вспыхнуло, но тотчас и погасло. Открыла глаза, подняла их, взглянула на мужа: это не он, это не тот! Кто-то другой, может быть, дьявол сидел, подбоченясь, в карих умерших глазах и скаля ей зубы, хрипло кричал в лицо:
- Дура! Ты - дура!
Закрыв руками глаза, она бросилась в спальню бежать; захлопнула дверь, уткнулась в подушки… Муж остался один.
Ночь и зале раскинулась всюду - бесцеремонно, хозяйкой; дом был ее.
* * *
Да… Все Анчутка беспятый чудит!.. Все делишки такие его…
Пахнет лыками, свежей ковригой - к вечеру только из печки повынули, лежит под скатерткой на лавке, отлеживается; керосином попахивает, как всегда, овчиной, сбруей ременной (хомут принесли починять), кухонным паром, особенным, когда пекут хлебы, осенней грязью, что на ногах отопрела с прилипшею всячинкой; уютно, тепло.
Митрий Лысый лапти плетет. Теперь вечера уже ранние - без дела нельзя. Из кленового сундучка вытащил свайку и занялся подбивкой веревок к лаптям.
Прасковья, подпершись рукою, сидит, под коричневым повойником почесываясь время от времени: беда, беда с этим проклятым Анчуткой! Не взлюбит кого - и житья не даст. У своего же овина водит человека всю ночь! На что ж это похоже?
- А то еще было дело такое… - начинает Митрий опять. - Летом мы ездили в город, с барином нашим…
"Это про папу!.. Ну! Ну!"
Давно уже в кухне Сережа. Пробрался сюда через сенцы в потемках мимо чуланов, и вот сидит, слушая россказни, волнуясь и радуясь, что забыли о нем, не трогают нынче.
- Ездили, стало быть, в город… Ну, справили там все дела, все как быть следовает… Едем назад… Поздненько уж было. Ночь. Но, между прочим, месяц светил, - так - то за тучкой, а то и выглянет… Да… Подъезжаем, этто, мы к Каменному Холму…
- О, Господи! Место-то жуткое… - у Прасковьи морщины на лбу, и они то сдвигаются, то раздвигаются - по ходу рассказа.
- И вот… Будто впереди человек обозначился… Что такое, какого звания - понять нельзя… Идет, и хоть бы что тебе…
- Ну, еще бы тебе - оглянулся!.. Он никогда не оглянется… Оглянулся… Чего захотел!.. Он тебе не таковский!
"Все знают про них!" - с уважением думает мальчик.
- Я, этто, к барину: "Николай Казьмич! - говорю. - Так и так… Не хорошо будто". "Что такой?" - говорит. - "Да вот, человек, мол, идет и сумнительно мне насчет того человека… Как бы не вышло чего?" Ну, известно, дело господское… Захохотали они… А я думаю так про себя: не к добру этот смех… Но, между прочим, едем вперед… Швыдко так едем, а он все впереди, хоть и идет будто бы тихо.
- Скажи ты на милость - все впереди?..
Сереже жутко немного. Под темною лавкой ноги одни, им жутко там, в темноте, в башмачках и высоких чулочках… Но не дает виду, слушает смирно.
- Ну, а промежду тем временем лесок завиднелся - Пояркинский… И только мы, этто, поравнялись с ним, гляжу я - пропал человек… И не знамо куда девался… был и нет его… А ведь глаз с него не спускал… Думаю - плохо! Шагом коней пустил. Сам по сторонам гляжу… И чую: лошади слышат его. По ушам замечаю: уши подняты, да и ногами так перебирать стали высоко… Обернулся я к барину… Глядь… А заместо барина-то…
"Ну! Ну! Господи!"…
- Не хорошо при барчуку сказать… А заместо барина-то… Черт с рогами сидит…
- Анчутка! - всплеснула руками Прасковья.
Замер Сережа; и обидно за папу, и страшно, и шевельнуться нельзя.
- Сидит и зубы оскалил… Смеется… Вспомнил я смех баринов, да так сердце-то у меня и захолонуло… Хочу позвать его, язык не позволяет, будто примерз; хочу крестное знамение сотворить, руки отсохли. Гляжу, как дурак, а у того…У Анчут ки-то… у барина-то… Глаза на лоб полезли, так себе при месяце и сверкают… А рога-то все длиньше растут, шапочку уж набок посковырнули, да норовят все кверху, да кверху… Как суки…
- А тебе бы заклятье прочесть…
Какой там заклятье! Так-то мне сумно сделалось на душе - и не приведи Господь… Все позабыл, что и не знал… Ну, а между прочим, все-таки с духом собрался, говорю:
'Николай Казьмич, батюшка, да что это с вами? Так ведь нельзя"… Ничего, прослушал он. А как прослушал да встал - Да высокий… Аж голова закружилась глядеть, - да как закричит: "Эх, ты, лысый дурак! Да ведь - Анчутка… - это ведь я." Да как загогочет на весь на твой лес… Да руки ко мне протянул…Так вот! А ручиши мохнатые… С копытами… Ах ты, грех какой! Думаю: последний мой час пришел… Да только вдруг слышу…
Митрий свайку положил на стол, лапоть отодвинул по лавке, лысину тронул и вдруг улыбнулся. Весь - и лицом, и губами, И спиной, и рубахой, и лысиной.
- Слышу, он, батюшка, где-то далеко запел. Звонко так донеслось. Стало быть, полночь пришла, отгулял черт свое… Будет - повластвовал…
Сережа уж знал наперед, что это Петух. И у него отлегло на душе. Часто Петух выручает…
- Ну, а барин-то что ж?
- Барин, как барин… будто проснулся, да и говорит так: "Чтой-то мы стали?" Слез я, глядь, колеса-то и нетути - когда соскочило! Диву давались… Говорит: "Не выпил литы?" Ну, выпил! Что ж в том, что и выпил! Разве водка причина тому? Он и без водки приходит…
- И-и! Да ему, нешто, не все равно…
Помолчали. Потом, как бы в ответ на затаенные сомнения мальчика, принявшись снова за лапоть и блестя склоненною лысиной, Митрий вразумительно произнес:
- Главная причина тому - барин ошибку давал… Неправильно очень тем временем на мужиков осерчали… Что ж, нашему брату как без того обойтись?.. А Николай Казьмич, что греха таить, дюже горяч! Вот и допустил Анчутку до дела…
- А что ж, все сидит еще Рыжий Микита?
- Сидит… И его завтра к земскому весть…
- Хотела я хлебца ему отнести… Да на замке, знать, сердешный - в амбаре…
Митрий вздохнул, опять весь; лысина стала грустно-покорной.
Трудно быть мужику. Конечно, оно что и говорить, как так чужого коснуться! Своего добра доведись - так и близко ворягу не подпустил бы. А уже ежели посягнуть на коня - так не токма что на замок, тут бы на месте подлую душу пришиб! Ну, а что до господского…
Трудно, трудно жить мужику!..
Сережа о трудностях этих не думал, уже и об отце-Анчутке забыл, - мал был Сережа, Петух занимал его: как так Петух не боится?.. И он робко спросил:
- Дядя Митрий, а отчегой-то Петух?..
- А… Петух помогает…
И все. Замолчал старый мужик.
- Чем же он? Как же он так?..
- Петух помогает… Потому, правильная птица - Петух… Тогда подняла длинную нить вечерних рассказов Прасковья: