Но, вглядевшись ближе, увидел Глеб и кое-что, что смягчило его. Было здесь наряду с холодною важностью и что-то чуточку детское, похожее на игру всерьез, - для собравшихся это все же настолько выше их дел, что приобщает как-то и их к той еще скрытой волне, что таится в недрах народных, и о которой еще нельзя предсказать наверное, прорвется ли.
Было, кроме того, два-три человека, которые действительно верили - не душой, а умом - что это все необходимо действительно, что в ближайшем будущем их небольшому союзу предстоит очень широкая и плодотворная работа. Они не мирились с крайностями в приемах, узостью и нетерпимостью близких им по своим идеалам партийных людей и ценили очень высоко это отсутствие жесткости в логике новой общественной среды, в которой работали. Наболевшее место здесь не раздражалось напрасно, а, за отсутствием дел, слова этих людей принимались охотно и, казалось, давали ростки.
С некоторых пор - года два-три уже - в период создавания книги своей, так резко пошедшей вразрез с общим течением, Глеб совсем оставил политику, но интерес к ней - холодный и несколько скептический - все же остался.
Новое явление заинтересовало его и сейчас, и этого одного интереса хватило бы, может быть, на целый сегодняшний вечер, если бы сверх того еще не осложнилась позже мирная вначале беседа. Мысленно взвешивал он удельный вес новой группы, и двойственное впечатление его все усиливалось. Казалось ему, что то, что сближало их с политикой горения, с политикой, близкой к религии, было для них не силой, а внутренней слабостью, а их солидность и холодноватость, напротив, их подлинной силой, но не для грядущих переворотов, а для будущей такой же холодной, спокойной и такой же бездушной политики - по образу и подобию Запада.
"Но при чем же здесь христиане?" - мысленно спросил он себя, и не знал, что ответить, и посмотрел на Николая Платоновича. Но, посмотрев, откровенно подумал: "А отчего бы им тут и не быть?" Вспомнил Глеб: "облегчать, ускорять"…
Видимо было, что Палицын совсем в своей сфере. Оживленный, он принимал горячее участие в общих суждениях.
Облегчать… Ведь и Христос говорил: одеть, напоить, накормить… Но только - других… А себя? Разве Он не дал пример - для себя добровольной Голгофы? И если других надо любить, как себя, то не прежде ли всего надо уметь полюбить себя, а, полюбив себя - возлюбив Голгофу свою - как не указать другим того же пути? Но пути добровольного, когда захотят пойти сами, а пока, конечно, по человечеству - и накормить, и одеть… Это и делал Христос-человек, а Господь-Христос добровольно взошел на крест. Кто же выше из них? К кому же стремиться, кого возлюбить единственной, навеки, любовью?
- По части духовенства, это уж к вам, Николай Платонович. Не может быть, чтобы они совсем оставались глухи к тому, что делается вокруг.
Кое-кто из гостей не удержался от легкой улыбки. Но Николай Платонович тотчас же ответил:
- Конечно… Конечно, так. Ведь этическая сторона христианства - это тот же социалистический идеал, в сущности… Христианская политика требует, если хотите, полного уничтожения власти и общности имущества…
- Ну, поговорите-ка об этом с каким-нибудь отцом благочинным - и насчет власти, и насчет имущества!..
- К благочинным мы не пойдем, а есть целая армия сельских священников, близких, живущих одною с нами жизнью, да и одной душой… Люди возрожденного религиозного сознания не должны оставлять без внимания…
Николай Платонович не докончил фразы. Чей-то молодой, до тех пор молчавший, перебил его голос, отчетливо произнося каждое слово:
- Христианство - религия, с которой свободе нечего делать. Разве не оно оправдывало всякую власть и любую несправедливость, совершенную сильными? Кесарь и Бог - разве не в вечном союзе они? И если расторгнуть союз, то что же останется?
Кое-кто - материалисты по взглядам - промолчали одобрительно, - уж самая последняя крайность могла их толкнуть на союз с духовенством. Другие возмутились, но главным образом потому, что вся эта мальчишечья выходка - неделикатность по отношению к верующим и, прежде всего, к хозяину дома. А впрочем, это, ведь, Федя Палицын, брат Николая Платоновича.
Смущенный своим неожиданным выступлением, он зарумянился во все свои юные щеки и даже встал для чего-то.
- Федя, не надо говорить о том, чего ты не знаешь, - понизив голос, сконфуженно попросил его брат. - Ты говоришь об историческом, об извращенном христианстве, исказившим его подлинный смысл, теперь, напротив, возрождается христианство во всей чистоте своей, и тебе меньше, чем кому-нибудь, следовало бы враждебно к нему относиться…
Но мальчик начал с тем, чтобы кончить. Что-то поднимало его, мало было встать, хотелось влезть еще выше, взлететь, он никого и ничего не видел. Искреннее возмущение дрожало в нем.
- И еще мне кажется, что все вы - и с тебя начиная - что вы притворяетесь зачем-то, когда говорите о Боге.
И покраснел еще больше, но загорелись глаза, и с неудержимым пылом, покусывая губу и запинаясь на отдельных словах, но перескакивая через них, как поток через камни, отчего его бег кажется еще более стремительным, мальчик - ему лет восемнадцать - продолжал с возрастающим вызовом:
- Я давно уже хотел об этом сказать. Но все ждал, все робел, а теперь не хочу больше ждать. Неправда, что есть христианство другое! Чем будет бороться оно? Чем зло победит? Покорностью? Только покорности требует Бог и за нее платит так, как и следует платить бессловесным рабам. Брат считает меня все еще мальчиком, но отчего же и мальчику о Боге не думать? Бог, если Он есть, такой же тиран, как и всякий другой властелин, только худший, потому что более сильный. Иметь бесконечную власть и ничего… ничего ровно не сделать! Кому и зачем это нужно? Разве нельзя было иначе мира создать!
Всем было неловко. Только жена Николая Платоновича смотрела на Федю своими ровными стальными глазами, да Глеб внимательно слушал.
- Ты, брат, не сердись на меня. Я нарочно при всех. Одного меня ты и слушать не стал бы. Одно из двух: или не нужен нам такой Бог, потому что от Него-то все зло и идет… Или вы сами на Бога клевещете, потому что так вам спокойней, потому что так вам удобнее жить! А говорить одно и жить по-другому, это…
Звон разбитого стекла прервал его речь, и вдруг пресеклась она, и голос мальчика замер, зазвенел на высокой ноте. Он смешался, запутался, нервные брызнули слезы.
Улыбаясь, Надежда Сергеевна сказала: - Как жаль, что Федя не кончил своего обвинительного акта. Из него вышел бы, право, недурной прокурор…
- Что это было? - заметно волнуясь, спросил у жены Палицын.
- Прошу извинить, господа. Это неловкость моя, я заслушалась, - все так же улыбаясь, сказала она. - Ну, Федя, мы ждем. Продолжайте.
Феди, однако, уж не было.
Никто не знал, что дальше сказать. Прислуга поднимала осколки разбитого блюдечка.
- Господа! - вдруг прозвучал очень тонкий, напряженно высокий голос приват-доцента в золотом пенсне. - Господа, приступимте к делу! Довольно слов! Каждый из нас человек уже взрослый и знает, что делает. Конечно, в слишком юные годы возможны всякие увлечения, особенно в наше нервное время, но от нас страна ждет дела прежде всего. И я предлагаю вернуться к прерванному порядку дня. Мы еще не составили списка тех пунктов в губернии, где можно рассчитывать на организацию наших кружков. Я полагал бы просить Николая Платоновича привлечь к этому делу и сельских священников, достаточно просвещенных и демократически настроенных, и теперь же сообщить Ивану Емельяновичу их адреса. Еще раз повторю: пора приступить и к делу, господа! Словами много не сделаешь. Мы уже вышли из возраста слов.
И он энергично поправил пенсне.
Все оживились, найдя исход, а Иван Емельянович вынул даже записную книжку, чтобы записать адреса.
- Условно… Условными знаками… Не беспокойтесь, никто не поймет, - успокоительно шептал он соседу, - шифр очень редкий…
- То-то… в случае чего… - отозвался тот.
Надежда Сергеевна улыбалась едва заметно, но не скрывая спокойной насмешки.
Глеб встал и вышел в другую комнату, вслед за Федей. Кажется, только она одна и заметила этот уход.
Заметил бы еще и Николай Платонович, да был чрезмерно смущен всем происшедшим.
XXI
Федя полулежал на диване, уткнув голову глубоко в подушки. И все еще вздрагивали его худенькие плечи. Как и брат, был он невысокого роста, да к тому же еще очень худ, и оттого выглядел вовсе мальчиком.
В комнате было полутемно. Голоса, как и свет, доносились из столовой неясно. Глеб рад был уйти от этих больших людей. Интерес его был сразу насыщен. А к мальчику тянула острая волна сочувствия и близости. Он, однако, ничего ему не сказал и сел тихо в кресло возле дивана.
Пока шел разговор о чистой политике, Глеб слушал спокойно, но когда произнесли: христианство, слово это его укололо, как чужое, ненужное здесь, а потом этот горячий порыв мальчика Феди…
Правда: Христос и политика!
Чудовищно несовместимы были оба слова для Глеба. Казалось ему, что достаточно произнести их рядом, чтобы стала ясна сама собою вся бессмысленность, больше - кощунственность этого сочетания.
Бог незримый, незнаемый, Божий Дух - веет, живет везде, где и жизнь, он и в порывах, в восторгах, в конвульсиях напряженной души… Но не Христос, но не здесь.