Всего за 209.9 руб. Купить полную версию
Современному молодому человеку трудно представить, что в годы, о которых я рассказываю, значила для нас, начинающих писателей, пишущая машинка. Это была страшная редкость, и хранились они обычно в хорошо охраняемых, недоступных канцеляриях, укрытые, словно священные коровы, попонами. Мы искали пути и способы, как подобраться к тем, кто обладал ими, умоляя их отпечатать переписанные печатными буквами страницы наших рассказов в тетрадках и блокнотах, и стоило только увидать собственные фразы аккуратно отпечатанными, как нам начинало казаться, что мы уже вошли в круг серьезных писателей. Тем самым рассказы приобретали некую официальность, они словно уже проделали половину пути к типографским машинам. У меня до сих пор перед глазами стоит фотография Эрнеста Хемингуэя с обложки "Life", который лежал на столе Иванича; он, положив ее на колени, пишет на маленькой, невероятно тонкой портативной машинке, которая не имела ничего общего с огромным, угловатым "Континенталем", на котором я учился печатать. Я не мог поверить, что на свете существует нечто подобное.
Иванич не только учил меня печатать; от него я узнал, как должна выглядеть настоящая журналистская страница (титул, как ее называли), что на ней следует оставлять широкие поля и максимум двадцать восемь строчек, чтобы редактор мог вычитать ее и понять, сколько места займет в газете текст. Он презирал мелованную бумагу и считал расточительством печатание на отбеленной, пользуясь исключительно желтоватой толстой газетной бумагой, которой обычно полно в редакциях. Он презирал печатающих всеми десятью пальцами, заявляя, что так работают только машинистки или любители, окончившие какие-то курсы машинописи, но только не журналисты и не писатели. Они, по его словам, всегда пишут только двумя пальцами, потому что именно в таком ритме и с такой скоростью придумываются и формируются предложения.
В первые недели этих странных курсов с одним преподавателем и одним учеником я перепечатывал написанное собственной рукой. И почти не заметил, как стал новые рассказы печатать прямо на машинке.
Иванич время от времени якобы рассеянно брал отпечатанную страничку, вытаскивал из кармана очки и пробегал взглядом по строчкам. Он никогда ничего не говорил о прочитанном, только указывал мне на то, что поля маловаты или что слово, которое должно быть набрано курсивом, следует подчеркивать.
Так протекали дни в этой тихой временной дружбе с человеком, который никогда не говорил много, и я даже не заметил, насколько он стал мне нужен. Однажды он вынул три странички из моей рукописи, надел очки и стал что-то помечать в них. Когда он вернул их мне, я обнаружил, что он вписал заголовок и подзаголовок, а также вычеркнул в двух местах несколько строчек. Он скрепил эти страницы скрепкой и послал меня этажом выше к редактору отдела культуры, с которым у него были хорошие отношения, и коротко велел мне передать ему эти листки. Наверное, пока я поднимался по лестнице, он позвонил, поскольку тот молча принял листки, что-то написал на них и передал помощнику.
На следующей неделе я увидел свое имя напечатанным под газетным текстом, отпечатанным на видном месте. И так я, ведомый опытной рукой старого журналистского волка, начал незаметно писать в газету.
В основном это были наброски, не больше двух машинописных страниц, о странных людях, с которыми я познакомился на Башчаршие, о встречах на этом огромном восточном базаре, о городских сумасшедших, антикварах, кофейнях и буфетах, в которых когда-то сиживали старые сараевские, уже забытые писатели, о названиях и переименованиях улиц, об истории двух знаменитых местных отелей, "Европы" и "Централа", их владельцах и знаменитых постояльцах.
Некоторое время спустя я стал кем-то вроде местной молодой надежды журналистики, зарабатывая почти столько же, сколько получал скромный Иванич.
"Журналистика – хорошее дело для писателя, – сказал он мне однажды (вероятно, цитируя Хемингуэя), – но только если ее вовремя бросить".
Я не послушался его.
Я прекращал печатать с наступлением сумерек. Свет мы не включали. Выходили из здания мимо играющих в шахматы вахтеров, и я провожал его до обшарпанного дома, в котором он жил, на одной из боковых улиц у отеля "Европа". Он никогда не приглашал меня к себе, хотя однажды показал свое окно в мансарде, сказав, что оттуда открывается красивый вид на крыши Башчаршии.
Он во всем принадлежал к того рода одиноким людям, которые всегда застегнуты с ног до головы, будто они в гостях или словно с минуты на минуту ожидают их прихода. Опрятно одетый, в туго повязанном галстуке, эдакий человек в футляре, Иванич, похоже, был в гостях у собственной жизни.
Снимал угол в родном городе.
Каждый день он проходил по улице Штросмайера, что заканчивается красивым Кафедральным собором из темного камня, мимо дома, в котором он родился и провел детство во втором этаже над книжным магазином Студички, который увековечил Иво Андрич в рассказах о своей молодости. Это серое австро-венгерское здание, построенное в начале века в стиле неоклассицизма с литыми украшениями над окнами, населяли какие-то неизвестные жильцы, поскольку дом, как и все прочее на этой красивой и приличной улице, государство отобрало у владельцев сразу после войны. Не знаю, хотел ли он войти туда, ступил ли он когда-нибудь внутрь, в темный подъезд, за тяжелые дубовые двери, украшенные маской из кованого железа, а теперь разломанные, с побитыми стеклами и потемневшими ручками и петлями, которые он помнил еще сияющими гладкостью полированной бронзы. Чувствовал ли он, касаясь перил на лестнице, легким поворотом ведущей в его некогда просторную, а ныне поделенную и загубленную квартиру – запах старых стен, особый сероватый свет, впервые в жизни увиденный им, тихий шепот душ, некогда населявших дом?.. Возникали в его душе какие-нибудь чувства вообще, или он проходил мимо фасада родительского дома не оборачиваясь, как профессиональный революционер, привыкший терять, который разрушал и покидал не только дома, но целые города и страны?
Спустя очень много лет я тоже проходил мимо своих бывших жилищ, в которых теперь проживали какие-то абсолютно чужие люди или, что еще хуже, некогда близкие, к которым я никогда уже не смогу войти. За ставнями и занавесками все еще оставалась, как мне казалось, моя бывшая жизнь, но теперь уже без меня; ощущение, схожее с тем, как вы звоните кому-то по телефону: его нет, но вы вслушиваетесь в телефонные гудки и представляете, как он ковыляет мимо стен со знакомыми вам обоями, которых вы столько раз касались пальцами, мимо дивана, на котором вы когда-то занимались любовью или дремали после обеда, по коврам, застилающим комнаты, сквозь хорошо знакомые запахи, ковыляет себе к столику с непрерывно звонящим телефоном, и вы летите вслед за длинными гудками, будто ведомые нитью Ариадны.
В самой глубине скупо и сумрачно освещенной корчмы "Два вола", наполненной застоявшимся запахом оливкового масла, пряностей и табачного дыма, рядом с кухней, через раздаточное окно которой, как из ада, дымясь, появлялись блюда с едой, располагался туалет с двумя кабинками: для дам и господ. Дамы в "Два вола" заглядывали достаточно редко, так что господа по нужде, не особо стесняясь, пользовались также толчком, предназначенным для дам. Туалет охраняла, чистила и заботилась о нем и о клиентах госпожа Роза Росси, некогда прекрасная и пользовавшаяся дурной славой Мадам – владелица знаменитого сараевского публичного дома "Титаник", бывшая танцовщица из Триеста, по прихоти судьбы застрявшая в этом городе после нескольких неудачных браков и банкротства собственного борделя, в который она вложила все свои прелести и сбережения. Некая болезненно ревнивая сараевская супруга подожгла плюшевое гнездо порока, и от него ничего не осталось, кроме рассказов стариков из "Двух волов" о том, как из горящего дома на Набережной горящие бляди в пылающих неглиже и боа сигали в мелкую ледяную воду Миляцки.
Ровесница стариков, еженощно видевшая, как они, шатаясь, входят в ее маленькое царство, отдающее аммиаком и каким-то дезинфицирующим средством с резким запахом, Мадам Роза была для них то же самое, что для Дориана Грея его портрет, спрятанный на чердаке. Некоторые из них были в свое время ее любовниками, а не бывшие таковыми наверняка были тайно влюблены в эту некогда роскошную женщину с непокорной гривой рыжих волос, которая гордо катила в открытом "плимуте" по сараевским улицам, украшенная драгоценностями и укутанная в серебристый лисий мех. Она была тайной эротической мечтой многих сараевских поколений, и вот в конце концов жизнь выплюнула ее, постаревшую и сморщенную, в распоследний туалет одной из беднейших городских забегаловок. В мерцающем голубоватом свете неоновой трубки Роза, казалось, была самой Госпожой Смертью, неподвижно, в терпеливом ожидании сидящей за столиком, на котором рядом со стопкой аккуратно нарезанных старых газет (туалетная бумага в то время была редкостью) стояла тарелочка, в которую бросали мелочь. Последние свидетели ее былой красоты и порока проходили облегчаться мимо Мадам, неся смерть в своих отекших сердцах, начинающихся простатитах, недержащих мочевых пузырях и зашлакованных артериях, все еще увлеченные, словно за ночь постаревшие мальчишки, которые даже и не заметили, как превратились в веселых стариков.
Один раз я стоял у писсуара рядом с бывшим великим дамским угодником, Хамзой Хумой, пока тот, закашлявшись, пытался достать из расстегнутой ширинки свой инструмент. Он вполголоса разговаривал с ним, не замечая меня, прикрытого ржавой жестяной перегородкой:
"Ну, в чем дело? Что это ты вздумал прятаться? – причмокивая искусственной челюстью, бормотал он. – Чего это ты испугался? А ну давай вылезай! Ебать не будем, только поссым!"