Но мы вернулись домой и ничего не стали рассказывать, каждый говорил только об отступлении, и все молоденькие девчонки ходили с бинтами на ногах, словно этого требовала новая мода, а женщины стояли в очередях за продуктами и частенько теряли сознание от голода.
- Вы ничего не знаете об отступлении, раз вы на третий день попали в плен, - скажут мне.
Да, я, униженный, торопился к своему малышу, который растоптал в саду все, что только можно растоптать. Увидев меня, он испугался - испугался моей истрепанной шинели, моей бороды и моего осунувшегося лица. Я подарил ему "военнопленного" - фигурку, которую я сам вырезал тупым ножом из дерева. Но он сломал ее, заплакал и спрятался за спину матери.
КРАСНАЯ НОЧЬ
А потом наступила ночь, когда взревели сирены, и моя жена почти по привычке сказала: "Возьми ребенка и иди в сад, а я принесу одеяло", - мне кажется, она сказала бы это даже во сне. Да, эта ночь… остановите мою пишущую машинку, чтобы я не впал в сентиментальность…
Я затолкал их в щель, накинул им на головы одеяло и присел на корточки, приготовившись умирать. В небе вспыхнула первая осветительная красная ракета - пока еще в стороне от нас, где-то за рабочими казармами, потом еще одна - смотри, смотри! - и еще.
- Это над железной дорогой, - сказал я.
Но собираются ли они бомбить железную дорогу? Уже две осветительные ракеты висели над нашим домом - за ним и перед ним; он окрасился в кроваво-красный цвет, и такого же цвета стали ряды рабочих казарм. Наш город стал похож на магазин детских игрушек.
- Это бомбят железную дорогу? - спросила моя жена, и мой сын повторил, точно эхо:
- Это бомбят железную дорогу, папа?
- Да, - сказал я и зажал свое сердце в кулак.
Стаф Спис, его жена Матильда с детьми и все остальные обитатели квартала бедноты, не имеющие своих подвалов, нашли убежище в подвальных помещениях строящегося дома, неподалеку от нашей щели. Стаф Спис, который в иные ночи, покуривая сигарету, комментировал все происходящее: "Посмотри сюда, посмотри туда", - на этот раз молча смотрел по сторонам. Он видел все и молчал. Он держал в красной руке красную сигарету и пытался удержать дрожь своих пальцев. Я уже подумал, что нам пришел конец - точно так же, как в тот раз, высоко на лесах, когда подо мной подломилась доска или когда на фабрике взорвалась бензиновая горелка. Но сейчас это не имело ни малейшего значения. Я бросился в щель, сунул голову под одеяло и услышал, как сын шепчет: "…и избави нас от лукавого, аминь…" Моя жена нервничала, видя, что воздушной тревоге нет конца.
- Почему они не бомбят, как обычно? - спросила она.
И она была права: лучше уж разрыв бомбы и смерть. Нельзя же вот так сидеть и умирать всю ночь напролет. Я вылез из щели и осмотрелся. Горела сортировочная станция, но выстрелов не было слышно. Самолеты улетели, и только красное зарево боролось с подступающей со всех сторон темнотой, но где-то вдалеке ночь уже становилась сама собой - черная, с мерцающими звездами. И стало тихо; так тихо, что можно было различить отзвуки далеких взрывов.
Стаф Спис, его жена Матильда с детьми и все остальные обитатели квартала, которые прятались в подвалах по соседству, выбрались наружу и принялись судачить.
- Это в Кортрейке, - сказал Стаф Спис, склонив голову набок, чтобы лучше слышать.
- Где? - переспросила Матильда, хотя она отлично все слышала.
- В Кортрейке, - повторил Стаф, и мерцающая ночь наполнилась этим словом: "Кортрейк".
И я вспомнил о Кортрейке и о Дингесе, который сидел со мной в одном лагере, я послал ему развеселое письмо, а он ответил мне, что парализован и сидит теперь в кресле с железками на ногах, и я еще подумал: как же он с этими железками добирается до щели.
Когда же люди, бежавшие с поля - а они натерпелись еще большего страха, чем мы, потому что, как уверяли очевидцы, там сбросили парашютистов, - вернулись домой, Стаф Спис сказал:
- Мир еще раз спасен сегодня.
Дело все в том, что мир Стафа Списа был ограничен пределами квартала и Кортрейк не принадлежал к нему, это был совсем другой мир.
Длинный ряд дрожащих огоньков пересек сады и красную ночь, которая снова стала черной. И только на сортировочной станции продолжал гореть поезд.
Случилось так, что, когда немцы согнали людей в одно место и стали стрелять в них, один упал на секунду раньше других и пролежал несколько часов среди мертвых, не осмеливаясь пошевельнуться. С наступлением темноты он выбрался из-под трупов и спрятался в выгребной яме, держа голову на поверхности.
Мадам Ламменс, у которой не было и двух франков за душой и которая уверяла, что война кончится на следующей неделе, поссорилась в воскресенье вечером со своим мужем, он, видите ли, попросил ее выбить из трубки пепел. Мадам Ламменс выбила пепел и, к несчастью, выбросила вместе с ним остатки табака. Муж поднялся и, вне себя от ярости, разбил трубку. Мадам Ламменс хватил удар, и она умерла.
А брат хромого, что живет на Спарзамхейдстраат, работал в Германии и вернулся домой с женой, немкой. Так вот эта немка теперь не пускает его назад, в Германию, говорит, что там плохо, там режим и так далее, потому что, поселившись на Спарзамхейдстраат, она оказалась среди самых что ни на есть антифашистов.
СОРОКА
Жил у нас человек, которого мы прозвали Сорокой, - человечек с птичьей шеей, острым кривым носом и дьявольски хитрыми глазами. Лучше было бы назвать его Крысой, потому что на крысу он еще больше походил. Сорока был всегда фламингантом и одно время даже солидаристом; его видели марширующим по городу в черной форме с портупеей через плечо. Но это бывало только тогда, когда в доме было много денег. Если же Сорока сидел на мели, он предпочитал говорить по-французски, кричать "Виват!" социалистам и даже петь "О красное знамя" - стоило только предложить ему кружечку пива или помочь с работой. Впрочем, особенно много работать ему не приходилось, он больше полагался на цепкость своих хитреньких глазок и ловкость рук, воруя вечером то, что высмотрел в течение дня.
Однажды, когда его поймали с поличным, он устроил целое представление: бросился на землю, клял все на свете и кричал, что он самый несчастный человек на всей земле. Тем временем он незаметно расстегнул брючный ремень, вскочил и принялся лупцевать этим ремнем окружающих.
Вот какой человек был этот Сорока. Его папаша, само собой, звался старым Сорокой, хотя и к нему тоже больше подходила кличка Крыса, только старая. Сегодня он ворочал миллионами, ходил навеселе, угощал каждого встречного, приставал к женщинам, мазал дегтем двери общественных помещений, если они не принадлежали фламингантам, а на следующее утро просыпался без гроша в кармане в публичном доме или в тюремной камере. Так что Сорока-младший, если просил у папаши денег на карманные расходы, никогда не знал точно, что получит-тысячу франков или пинок под зад. Ну, а тут пришли немцы. Кое-кто утверждает, будто фламинганты еще до войны были подкуплены немцами. Это неправда. Когда началась война, ее тяготы не миновали и старого Сороку: у него тоже не было табаку, чтобы скрутить самокрутку, и только раз в четыре дня он мог позволить себе выпить кружечку пива. Взяв лопату и вещевой мешок, сделанный из старой рогожи, он отправился на строительство аэродрома неподалеку от Брюсселя. На рогожке, из которой он соорудил себе вещевой мешок, красовалась реклама сигарет. И вот когда старый Сорока отдыхал, опираясь на лопату, ему вдруг пришла в голову мысль самому взять подряд на строительство взлетной площадки (дома у него стояла без дела краденая бетономешалка). Недолго думая он направился к немцу и выложил ему свою идею. Конечно, подобное предприятие всегда связано с риском: ведь взлетную площадку соорудить не так-то просто. Кроме того, другой бы на его месте начал бы прикидывать и то и сё, война, мол. может неожиданно кончиться, и тогда придется самому расхлебывать кашу, которую заварил. Но старый Сорока никогда не задавался подобными вопросами по той простой причине, что он всю свою жизнь прожил по принципу: сегодня все, а завтра ничего.
Война же все тянулась и тянулась, и, когда строительство взлетной площадки подошло к концу, старый Сорока отправился получать свои деньги. По этому случаю он принарядился и, получив чек в Брюсселе, реализовал его в Лувене и снова, в который уже раз, стал миллионером. Конечно, он тут же пустился во все тяжкие и пропьянствовал весь вечер и часть ночи. Он заснул, мертвецки пьяный, в борделе и не слышал воя сирен, не видел осветительных ракет, опускавшихся над городом. На Лувен обрушился град бомб. Оглушительно гремели взрывы, и полыхали пожары. Очнувшись от глубокого сна и ничего не соображая, старый Сорока увидел, как вокруг него рушатся стены и падают горящие крыши, а он, единственный оставшийся в живых, сидит в одной рубашке среди мертвых женщин. Он потерял все свои миллионы, остался в буквальном смысле слова без штанов и, надев на голое тело чье-то выпачканное кровью пальто, вернулся домой, где его даже не сразу узнали.
- Вы к папе? - спросил Сорока-младший. - Его нет дома. Он поехал в Лувен за деньгами.
Старый Сорока оттолкнул сына в сторону, подошел к зеркалу и увидел, что он в одну ночь поседел и стал стариком.