Манечка, изломанно поводив раскинутыми руками - очевидно, она изображала лебедя - и найдя, наконец, прелюдию достаточной, вдруг метнулась к Говорову в невообразимом прыжке, чтобы, как гвоздем, угодить вытянутыми пальцами ног в некую намеченную ею точку и застыть, балансируя руками и морщась от боли.
- Держи!
Он успел схватить ее. Все тельце, все Манечкины ребрышки поместились в его сомкнутых ладонях, и за тем же испытанным на вокзале, когда Манечкины ручонки скользнули по его шее, немного обидным ощущением чего-то необязательного, чужого, навсегда потерянного он вдруг почувствовал незащищенное, почти ягнячье - под ребрышками - живое биение Манечкиной души, и ему стало страшновато от этого пробивающегося к нему пульса, от этого теплого комочка жизни, доверившегося ему помимо его воли. Это чувство было как бы навязано повелительным Манечкиным "Держи!", но, мгновенно возникшее, оно держалось, не ослабевало за комизмом того, что выделывала Манечка. Не ведая и не желая ведать о состоянии Говорова, Манечка "плыла" в его руках, стоя на одной ноге и вытянувшись в струнку поперек зеркала, не переставая заглядывать в него.
Но все же главным ее козырем были внушающие в бабушку ужас "гвозди", которые она "вбивала" и "вбивала" вопреки увещеваниям Ирины Михайловны.
- А этому, этому… - содрогалась она от Манечкиных "гвоздей", ища подходящее слово и не в силах найти его, - этому т а н ц у кто же тебя учил? Тоже в о с п и т а т е л ь н и ц а?
Манечка обернула к ней оскорбленное лицо:
- Что ты! Я хожу в балетный кружок. Нас обучает настоящий артист!
Было видно, что авторитет того, кто подвергает ее нелепой муке, непререкаемо светил ей издалека, и Говорову смутно представился булгаковский шутник-библиотекарь, порекомендовавший молодому, жаждущему знаний слесарю одолеть словарь Брокгауза; было чудовищно, что тот дошел до пятой книги и случайно спасся от полнейшего помрачения ума…
В этот вечер Манечка все же декретировала право на бабушку: спать она ляжет только с ней. Никакие увещевания, не помогли, и Говоров, перегруженный впечатлениями дня, отправился к себе в кабинет с подушкой и пледом в руках.
Э т о приходило к ней едва ли не каждую ночь. Так было дома, у бабы Люды и деда Демьяна, в ее пристанище, в ее норе за шкафом, где поместились три старых, ходуном ходящих стула - на них она спала, где пахло пылью, рассохшимся деревом, истлевшими обоями… Она думала: все осталось там, в ее жалком "углу", ей до смерти хотелось верить, что убежала, спаслась, скрылась. Но в первую же московскую ночь э т о явилось ей.
Она не знала, что было э т о: все походило на правду; как переводная картинка сквозь мокрую бумагу, проступало раннее зимнее утро.
Она сидит в тесной прихожей, на маленьком золотисто-красном расписном стульчике, купленном папой специально для нее. Папы уже нет, он уходит на работу очень рано, и теперь она увидит его только вечером. В детский садик ее поведет мама. Детский садик недалеко - за угол и еще раз за угол. На улице будет истоптанный снег, будут торопливые, плохо различимые в сером рассвете толпы, будет звон трамваев, над которыми что-то вспыхивает, ужасно треща и осыпая красные искры.
А пока мама одевает ее, натягивая то одно, то другое: "Да проснись же наконец!", и когда их головы сближаются, пахнет мамиными волосами, ее подпотевшим за ночь телом. Но она никак не может разлепить глаза и валится со стульчика. Она все-таки не падает, удерживаясь в какой-то точке, словно (это она сама видела) птица, которая хочет присесть: только коснется земли и тут же вспархивает, будто обжегшись, коснется - и вспархивает…
И тогда мама затихает, и по знакомому скрипу дверок можно догадаться, что мама зачем-то раскрыла встроенный в стенку шкафчик, его собственноручно сделал папа. "Там нет ничего интересного", - обычно говорила мама. Да, там не было ничего интересного, там стояли кастрюльки, сковородки, пустые стеклянные банки… И еще тяжелая черная жаровня, бабушкин подарок. Бабушка говорила, что жаровня старинная. По краю массивной овальной крышки шло литье из переплетенных ветвей и виноградных гроздьев, а ручка была отлита в виде завязанной узлом веревки, очень похоже, всегда хотелось потрогать…
Все шло хорошо, пока Манечка в насильственно навязываемой ей по ночам, в точности повторяющейся цепочке дорогих пустяков того зимнего утра не доходила до тяжелой черной жаровни. Тогда жаровня вырастала в огромный мертвый гроб, что-то навсегда похоронивший, и между тем в нем глухо слышалось дрожание, скрытый гул, крышка начинала приподниматься, и вот-вот должно было все извергнуться, взорваться и затопить… За секунду, за долю секунды до катастрофы Манечка просыпалась с колотящимся сердцем, с перехваченным, как будто ее душили, горлом и долго не могла понять, что с ней было и где она…
Потом снова приходило э т о…
Мама почему-то совсем позабыла про нее, дверцы шкафчика несколько раз проскрипели и несколько раз тяжело, придавленно стукнула чугунная крышка жаровни. От этого маминого бездействия, от тягучей тишины она совсем проснулась и стала дергать маму за подол, но мама странно посмотрела, как бы с неудовольствием вспомнив о ней: "Сейчас, сейчас, обожди…"
Она ничего не могла понять: мама, вместо того чтобы вести ее в детский садик, совсем почти уже одетую, прошла в комнату и прямо в халатике легла в неубранную постель… Ничего не оставалось делать, как раздеваться. "Наверное, мама заболела, - подумала она с жалостью к ней. - Ей нельзя выходить на улицу…" Она стащила с себя одежду, сняла валенки с галошиками и подошла к кровати. Мама спала, но лицо ее страдальчески сдвигалось, дыхание было неровным, как бы выпадало из полуоткрытого рта, и когда она, еле дотянувшись до мамы, стала по-щенячьи тыкаться ей в шею, зарываться в ее халатик в ожидании пресноватого, неизъяснимо родного маминого запаха, на нее вдруг резко пахнуло совсем другим, удушливым, кислым, и к горлу подступила мучительная обида за маму, как будто над ней скверно надругались. С этим смрадом, где-то уже слышанным, в ее понятии связывался какой-то тягостный стыдный запрет, и она решила все скрыть…
Боязно оглядываясь на маму, она вернулась в прихожку, в которой мама забыла потушить свет. Тихо раскрыла шкафчик и сразу же увидела черную чугунную жаровню. Ей с трудом удалось приподнять обвитую тяжелой лепниной крышку. В жаровне лежала большая зеленая бутылка.
Она закрыла жаровню, крышка, ложась на место, проскрежетала, и страх за маму вонзился ей в голову. Но мама ничего не услышала и не проснулась. И тогда ей все стало безразлично. Придвинув стульчик к шкафу, она стала копаться в том, что мама называла неинтересным, в надежде найти что-нибудь съестное. В старом истертом пакете оказались орехи. Но их нужно раскалывать папиным молотком, мама может проснуться. Она продолжала поиск и наткнулась на стеклянную банку со ссохшимися, легкими, как пыль, черными ягодками. Вспомнила, что мама варила их ей, когда у нее болел животик… Животик и сейчас у нее побаливал, ее тошнило, и она разжевала одну ягодку. Ссохшиеся черные зернышки оказались сладенькими. Тогда она взяла банку и пошла в комнату. Села у подоконника и, одну за другой отправляя в рот невесомую дробь, стала смотреть в окно, это отвлекло ее от мертвой тишины комнаты, от одиночества.
На улице еще не рассвело, и многие окна противоположного, через двор, скучного серого дома горели, составляя целую мозаику цветов, но в основном красного и желтого, а в самом низу одно окно за ветвями посадок таинственно мерцало густым синим цветом… Потом окна стали гаснуть, будто кто-то мгновенными шлепками залепливал их. Осталось лишь то таинственное синее, а вся серая стена дома была в темных квадратных нашлепках, на улице стало совсем светло…
Ее разбудили вцепившиеся в плечи пальцы, резкий пугающий крик. Она увидела дико бегающие по ней мамины глаза: "Что с тобой? В чем у тебя рот? Это кровь?" Тут же мама заметила на подоконнике банку, донце еще покрывали сухие черные крупицы. Мама что-то поняла, на минуту обмякла. Но затем снова засуетилась, забегала по комнате, запахивая халатик, будто ей было очень холодно: "Я заболела. Слышишь? Не смогла отвести тебя в садик… Сейчас я все приберу, мы будем обедать… Слышишь?"
Мама кинулась к шкафу. Скрипнула дверца. На полке стояла жаровня, к ней тянулась мама. Но жаровня стала ужасающе, тяжело вырастать, что-то в ней отвратительно загудело, стенки шкафа затрещали, а крик ужаса никак не мог вытиснуться из горла, и вот-вот должно было случиться самое страшное…
Она проснулась. Сильными неровными ударами стучало сердце, крик так и оставался в перехваченном горле. Первым импульсивным проблеском сознания Манечка попыталась вспомнить про маму, вспомнить, какая она, ведь только что мама б ы л а, жила, говорила, они касались друг друга, стукались головами. Но все осталось за упавшей, как занавес, непроницаемой пеленой. Мамы н е б ы л о. Манечка уже не помнила ни ее лица, ни запаха, брезжил неразборчивый облик, ушедший в пустую бесплотную даль. Зачем же к ней приходил проклятый ее сон, если снова все исчезло, ничего нельзя вспомнить, кроме испытанного ужаса…