Но облегчения душе не было. Большая комната, так хорошо знакомая ей, была убрана по стенам березовыми ветками, сквозь них белели льняным полотном, пестрели красной вышивкой рушники. И пока она оглядывалась в хате, пока Софья с Игнатом вели ее за стол, всплыло перед глазами, как давным-давно помогала она маме прибираться к троице, как укладывала на полу "шовкову" траву: длинные, словно ножи, листья с белой срединной полоской стлала друг к дружке уголком, и получалась расписная дорожка от двери до самого стола - входите, добрые люди…
И вдруг, как привидение, - Федор на пороге. Поразило Любу, что совершенно не удивлены его приходу Софья с Игнатом, напротив, и Федора встречают как гостя, ведут к столу: значит, и он приглашен. Посмотрела на Софью, та усмехнулась ей одной: "Так надо!"
Веселого праздника не вышло, как ни старались хозяева. Федор ни разу не взглянул на Любу, а Люба, оглядев его украдкой, в ужас пришла: за изрытым оспинами, худым, темным лицом Федора почудился ей Яков, будто поманил издали.
Федор долго и нудно рассказывал про больницу, про то, как выбирался из нее. Люба ждала со страхом: вот-вот обмолвится о Якове. Но Федор смолчал, и в этом был какой-то жутковатый смысл.
К концу праздничной трапезы, когда Любе стало ясно, что ей придется уходить вместе с Федором, попросила Игната и Софью проводить ее: не дай бог увидят вдвоем. А как дошла до своей улицы, быстро попрощалась и бегом долой: Федор и рта не успел открыть.
А через несколько дней снова встреча с Федором. Бежала домой перекусить - вырос перед глазами как столб. Может, случайно, а может, и нет. Люба, поздоровавшись, хотела проскочить мимо, и вдруг что-то остановило ее в лице Федора. В нем не было обычной угрюмой сосредоточенности, неожиданно в его глубоких темных глазах плеснула улыбка, виновато-туманная, никак не вяжущаяся ни с Федором, ни с ее отношением к нему, и Любу как из ведра окатили. К ее постоянному чувству, что Федор, как неистребимую улику, носит в себе Якова, мгновенно прибавилось нечто иное - то, что раньше, до троицы, было для нее невообразимым, стало теперь жуткой реальностью: Федор не был равнодушным наблюдателем их с Яковом разрыва… Все озарилось как молнией. Ноги приросли к земле. Федор огромной тенью стоял перед ней.
- Что ты, Люба, сторонишься? - услышала она его напряженно выпытывающий голос. Почти не дыша, он проговорил: - Или все по Якову сохнешь?
Ее обдало досадой.
- Нужен он мне!
Федор осторожно покашлял в кулак и продолжал тоном угрюмого сострадания:
- На кого променял тебя, Люба! Зато в городе живет. В шляпе ходит! Куда там!
Снова она почувствовала в его голосе то, чего теперь так боялась.
- Вам-то что до этого? - сказала она. - Бог с ним. Я на него зла не ношу и слышать о нем не хочу.
Видно было: обидела Федора.
- Что ж теперь "выкать" мне. Я ж тоже человек. - Он закашлялся, ему было мучительно стыдно Любы, она видела это и неожиданно для себя пожалела его, Федор был старше Якова на десять лет, но болезнь состарила его еще больше, и, чувствовалось, это обострило в нем неприязнь к брату. - Эх, Люба! - наконец смог выговорить он, надсадно дыша. - Мне тоже в пустую хату идти не мед, пойми своим женским сердцем. - И почти выкрикнул: - Пойми, Люба!
Из всего, что было дальше, запомнилась Любе свадьба…
Ждали они с Федором, чтоб исполнился год после смерти его матери, - раньше и думать было нечего при сохранившихся со старины обычаях. Люба, впрочем, и не торопилась - безотчетный страх перед будущим не отпускал ее ни на минуту. Внутренне она слабо верила в "сговор" с Федором и с облегчением отодвинула свадьбу до годовщины похорон старухи, о которой могла бы и не поминать добрым словом.
Но склад души у Любы был светлый и незлобивый, она лишь поставила перед Федором два условия: чтоб до свадьбы "ничего не было" - не могла преодолеть оставленного Яковом чувства срама, - и чтоб жить, как поженятся, в ее хате - в Федорову идти была не в силах… Сознание какой-то случайности подспудно таилось в ней, и она, как притаившаяся от людей лисица, ждала, что "опасность" обойдет ее. Когда Федор принял оба требования, стало легче на душе - это был не сознаваемый ею самообман, жалкая иллюзия девической свободы.
Но свадьба все же пришла.
Правда, было это убогое подобие свадьбы: ни народу, которого обычно бывает полна хата, ни гармошки с бубном, ни песен, ни величанья молодых. Были Софья с Игнатом да кое-кто из соседей. Федор сидел под самыми образами, гладко зачесанный на косой пробор, строгий и молчаливый, - будто один из ликов переднего угла опустился к мирскому столу. Пиджак, еще довоенный, был ему великоват из-за сильной худобы, обернутое вокруг шеи узкое белое трикотиновое кашне свисало до колен.
Люба сидела рядом в светлой кофточке, вышитой синенькими нитками, - присланный Яковом заграничный костюмчик она порубила топором и сожгла в печи… Сейчас она была напряженно пряма, только оставшиеся от матери золотые сережки нет-нет да сверкнут в ушах, обнаруживая ее дыхание. Софья все старалась расшевелить компанию, но веселья не было. Бабы почему-то сидели о заплаканными глазами, как на поминках, мужики вели тихую несмелую беседу, боясь выпить лишнюю стопку, - все диктовал неприступно-строгий вид Федора.
"Зачем это?" - беспрерывным комариным зудом длилась тоскливая Любина мысль. Даже сейчас, на свадьбе, на последней черте, она пробовала понять: что заставило ее пойти за Федора? То и дело вставал перед ней Яков - странно, именно сейчас, как ни гнала от себя его тень, - со страхом преступления перед Федором, с западающим в пропасть сердцем признавалась себе: он, Яков, - единственный для нее на всем белом свете. Сознание этого травило ее адской карой. Но, явись сейчас Яков, позови ее в мир свой, отрезала бы как ножом - так велика была обида за поруганную любовь. По неизъяснимой женской логике теперь она принимала только Федора.
В первую же ночь, как легли, пригасив лампу, в неширокую Любину кровать, задушил Федора кашель.
- Водицы дам испить, - сказала Люба, поднимаясь в кровати.
Он вскрикнул со всхлипом, словно кровно обиженный:
- Не надо! Небось не Яков! Не бог весть какая птица!
Она тихо вытянулась по краю кровати, задумалась надолго.
Федор полежал, успокаивая дыхание.
- Прости, сорвалось с языка.
- Да уж ладно, потерплю… - Подбородок у Любы задрожал, и, пока его руки, влажновато-жесткие, елозили по ней, непривычно, неуклюже лаская, она так и лежала, не отзываясь ни на его голос, ни на ласки.
Потом он заплакал, по-телячьи тычась ей в груди волглым лбом. Любе стало жалко его.
Одна свадьба только и запомнилась…
Жизнь с Федором оказалась сплошной мукой. Как ни странно, в этом снедаемом болезнью человеке, которому Люба была послана самим богом, открылась, может, еще более страшная рана - его ревность к Якову. А возможно, болезнь и была тому причиной: больной человек почти всегда враждебен здоровому. До самой смерти не мог простить ей Федор Якова, и Люба терпела дикие сцены, едва ли не в самом деле сознавая свой "грех". И все-таки надо было жить…
В первую голову решили хату обустроить. От старой, по сути дела, остались одни стены. Они были укреплены по углам и фундаменту кирпичной кладкой, оштукатурены "под доску". Все остальное соорудили внове: крышу покрыли жестью, настелили деревянный пол, покрасили ясной охрой; вместо слепых окон заблистали большие светлые рамы.
Вдвоем Люба с Федором ничего бы не осилили, строили "миром", как издавна ведется на православной земле, а жесть, кирпич и прочее добывал Игнат: Любу он почитал одной из лучших тружениц, такие, как она, были его надеждой. Игнат верно прикидывал: будет у человека добрый дом - не уйдет из села. Хату стало не узнать, а при Любиной почти болезненной любви к чистоте в нее было и входить страшновато - так блестел пол, белела печь, играли вышивкой, крахмально коробились рушники по стенам. Люба как бы шутя управлялась и дома, и на ферме…
А тут новая, все затмившая радость - ожидание младенца. Люба ходила в сладком тумане материнства, и сквозь него брезжила счастливая даль. Все теперь в доме было привязано к нему, к сыночку, - и Люба и Федор хотели сына, по крестьянской натуре желая видеть на подворье хозяина и помощника.
Решили завести корову - опять-таки продиктовал нетерпеливо перебирающий ножонками, сладко замирающий в Любе сыночек: от парного молока быстро пойдет в рост.
Осенью, в ветреный, влажный день, попросив у Игната подводу, поехали по черной, тугой, как резина, дороге в Глухов, на базар. Выехали в ночь. Слабый ветерок пахну́л обвялой, измокшей полынью, от лошади потянуло потом, сыромятной кожей сбруи, кобыла весело всхрапывала, и простор, ожидание властвовали над душой Любы, предвещая счастливую новь. На базаре сумеречное от низкого неба утро потонуло в разноголосом гомоне: в мычании коров, режущем визге поросят, в осмотрительной, полной тайного вожделения сутолоке купли-продажи, и, потерянная, оглушенная непривычным занятием, Люба ходила за Федором от коровы к корове, до смерти боясь "прогадать" или, того хуже, "влипнуть" - деньги собирали по рублю: от Федоровой инвалидной пенсии, от Любиных сбережений, да еще попросили ссуду в колхозе. Все время Люба ощущала под плюшевой жакеткой, под кофтой на груди завернутую в ситцевую косынку пачку, сама не зная, как расстаться с нею. Следуя за Федором, одетым в поношенную, издырявленную шинель, медленно кружившим по базару с видом обстоятельного хозяина, Люба зорко оглядывала коров.