Когда компаньон Абу-Лутфи на каждой очередной летней встрече просил Абулафию нарисовать карту его новых странствий и показать на ней, хотя бы примерно, те места, где люди, по его мнению, могут жадно потянуться к другим, более легким и дорогим товарам, Абулафия всякий раз приходил в замешательство, и карта, которую он рисовал для исмаилита, каждый раз выглядела почему-то иначе. Но особенно затруднялся он решительно и твердо указать местоположение Парижа - маленькой речной гавани, которая почему-то весьма привлекала и возбуждала его, хотя сам он до сих пор ни разу там не бывал. Неудивительно, что эта его взволнованная сбивчивость разжигала в сердце исмаилита враждебное и настороженное отношение к загадочному франкскому городу и всему, что связано с ним. Ибо со свойственным арабу острым чутьем Абу-Лутфи тотчас уразумел, что чем дальше на север будет пробираться молодой еврей, тем глубже ему, мусульманину, придется забираться на юг, в пустыню, чтобы обеспечить северного компаньона этими порожденными его пылким воображением, хотя в принципе, конечно, существующими, более легкими и в то же время более дорогими товарами, которые покорили бы сердца его новых христианских покупателей. Да и сам Бен-Атар, который все время старался примирить обоих своих компаньонов, тоже не раз задумывался про себя, куда может завлечь их авантюрный дух Абулафии. Однако, в отличие от Абу-Лутфи, он не возражал против новых, направленных всё дальше на север, устремлений любимого племянника, хотя, как ни странно, отнюдь не из коммерческих соображений - ибо польза ото всей этой затеи представлялась ему пока весьма и весьма сомнительной, - а в надежде, что там, далеко на севере, Абулафии будет легче освободиться от тех странных и ребяческих фантазий, которые неотступно обуревали его с того дня, как он покинул Танжер, - разбогатеть настолько, чтобы обрести силу и смелость вернуться на родину и воздать болью за боль всем тем, кто насмехался над его женой, а прежде всего - своей собственной матери. Ведь именно по этой причине, даже уйдя за Пиренеи и оказавшись в новом мире, Абулафия всегда предпочитал держаться подальше от тамошних евреев, опасаясь, что они станут соблазнять его новым супружеством, а это отвлечет его от мечты о возвращении и возмездии. И поэтому в первый год его отлучки Бен-Атар и впрямь всерьез страшился, что молодой вдовец вот-вот вернется домой, и притом гонимый не горем или тоской по оставленной в одиночестве девочке, а одним лишь жгучим желанием унизить и опозорить тех, кто вынудил его похоронить любимую жену за стенами кладбища как самоубийцу. И поэтому же теперь он задним числом хвалил себя за то, что безотлагательно последовал тогда совету мудрого Бен-Гиата и сам отправился в Барселону вернуть порченую девочку отцу, - ведь благодаря этому он не только открыл для себя всю сладость летних морских путешествий и важность встречи лицом к лицу с человеком, который распространял его товары, но и обрел вдобавок надежду, что воссоединение со своим увечным порождением заставит горестного родителя примириться наконец с реальностью и в итоге, быть может, смягчит и усыпит его бесплодную фантазию о возвращении на родину в роли ангела мести.
Смягчить, бормотал про себя Бен-Атар. Главное, мало-помалу смягчить, вот и все. И потому, когда его старшая сестра, она же мать Абулафии, нежданно-негаданно слегла, он не стал спешить с сообщением об этом и во время очередной летней встречи с Абулафией на старинном римском подворье постарался даже приуменьшить серьезность ее болезни, дабы злобствующий сын не заторопился к ложу страдалицы с намерением отравить ее последние дни своими мстительными попреками. Лишь после ее погребения он послал специального человека, который долгие дни гонялся за новоявленным сиротой по дорогам Прованса, чтобы известить его о кончине матери, узнав о которой тот, кстати, как и можно было ожидать, не проронил ни единой слезы и даже, напротив, криво усмехнулся. Теперь уже Бен-Атар и сам хотел, чтобы Абулафия вернулся, хотя бы ненадолго, чтобы получить свою часть материнского наследия, а может, кто знает, даже помириться по такому случаю со своими родственниками, на которых он, в слепоте своей, возложил собственную вину, - но молодой вдовец, хотя и утратил со смертью матери то, что составляло самую сладчайшую сердцевину его великих фантазий о мести, тем не менее все еще был весьма далек от мысли о примирении с остальными родичами и знакомыми и попросту передал дяде через посланца просьбу продать его долю в наследстве, а вырученные деньги привезти с собой на их следующую летнюю встречу.
С той поры одиночество племянника стало не на шутку тревожить Бен-Атара, и ему даже казалось порой, что любовь к покойнице-жене в сочетании с чувством собственной вины окончательно помутили его рассудок. Он уже начинал сомневаться, не зря ли он разыскал тогда Абулафию в трюме направлявшегося в Землю Израиля корабля - а вдруг святость этой земли и впрямь впитала бы кое-что из того яда, что переполнял душу племянника, и тем самым навела бы порядок в его потрясенном рассудке. Теперь он уже раскаивался, что так поспешно последовал указанию великого дяди Бен-Гиата вернуть порченую девочку ее отцу - ведь постоянное присутствие этого искалеченного ребенка отваживало от племянника возможных сватов, а вдобавок еще и непрестанно подпитывало пламя его болезненных воспоминаний о ее матери - о той, связавшей себя по рукам и ногам молодой женщине, образ которой неизгладимо врезался не только в память ее мужа, но и в память многих других людей, включая самого Бен-Атара, по сию пору не забывшего ту страшную ночь на танжерском берегу, тяжелый мокрый песок и распластавшееся на нем во всей своей влекущей красоте обнаженное женское тело, от которого он, как ни старался, не мог отвести глаза. Да, уж если он сам, видевший это тело в его смертном позоре, до сих пор не может изгладить из памяти ту прекрасную наготу, что тогда спрашивать с ее мужа?
При всем том Бен-Атар понимал, какие деловые преимущества таят в себе одиночество и вдовство Абулафии, - ведь, что ни говори, когда торгового человека не ждет дома любимая жена и любое новое место, как бы далеко оно ни находилось, манит его надеждой, что именно там, быть может, он снова сыщет подобие любимого образа, такой человек готов будет устремиться даже в такую даль, куда другой и ступить не отважится, а уж там, в той глуши, его товары купят всенепременно - хотя бы из-за их необычности, - даже если они не так уж на первый взгляд и нужны. И верно - интерес к магрибскому товару в Провансе из года в год возрастал, да настолько, что компаньонам приходилось теперь каждое следующее лето добавлять еще одну грузовую лодку к той маленькой флотилии, с которой они отправлялись из Танжера, и если в их первую встречу под Барселоной, за восемь лет до христианского тысячелетия, когда они привезли к Абулафии его девочку с нянькой, им хватило одной лодки на каждого, то, теперь, три года спустя, с трудом достало четырех. Впрочем, не одни лишь старательность и находчивость Абулафии были тому причиной - неуклонно возрастало и христианское население, ибо по мере приближения вожделенного тысячелетия даже те христиане, что уже были при смерти, всячески старались отсрочить свою кончину, а те, что готовились родиться, всячески торопили свое появление на свет в надежде обеспечить себе место в том великом тысячном году Господнем, когда должно было произойти Его предсказанное воскрешение из мертвых.
Но хотя благодаря всему этому три компаньона быстро богатели - а может, именно по этой причине, - Бен-Атара по-прежнему продолжало весьма огорчать одиночество любимого племянника, и он не терял упрямой надежды когда-нибудь различить наконец в потоке его шумных рассказов и планов тихий приближающийся шелест женского платья. Вот почему всякий раз с наступлением Девятого ава, когда компаньон Абу-Лутфи, упрятав свой леопардовый кошелек меж ног и скрыв лицо от тех, кто замышлял против него злое, вставал на колени и смиренно склонялся в сторону Мекки, как бы повторяя за поэтом, только безо всякого чувства печали или вины: "Сердце мое на Востоке, хотя сам я - на Западе", - а затем вскакивал на коня и исчезал в сумеречном свете, направляясь по длинной, вьющейся среди гор тропе в сторону Гранады и оставляя еврейских компаньонов наедине, Бен-Атар принимался снова и снова, осторожно и ненавязчиво, на языке, сплетенном из двуязычных нитей арабского и иврита, рисовать любимому племяннику, в какую страшную пустыню одиночества он загоняет себя своим упрямым вдовством. Но в пятую их встречу, летом 4755 года от сотворения мира по еврейскому счету, он же 385 год Хиджры у мусульман и пятый - до тысячелетия у поклонников креста, в начале ночи, когда Абу-Лутфи давно исчез в темноте, а оплакивание разрушенного Храма уже дважды смягчило и усладило души двух сидящих у входа в пещеру евреев, когда угасло наконец пламя пылавшего у их ног костра и только подернутая пеплом горстка благоухавшей осенней соломой горячей золы еще багровела во тьме, точно одинокий глаз циклопа, Абулафия, положив голову на шершавый валун с постеленным на него платком, с наслаждением вытянув ноги и поглаживая спрятанный под одеждой кошелек с платой за труды минувшего года, устремил взор в бескрайнее ночное небо, сверкавшее несметными искрами звезд, и снова заговорил о Париже - но на сей раз уже не просто как о городе, куда он еще не добрался, а как о месте, где живет "некая женщина".