Я уже не говорил ей о вечной любви. Гладил руку и целовал в губы не так, как прежде, по-новому-как женщину, которую я в состоянии действительно полюбить всерьез. Если б не война. Нынче не до любви, не до женитьбы. И в том, как держалась на перроне Анечка, я видел те же изменения, что произошли во мне. Очевидно, во многих произошли эти перемены. Я уехал в училище, через три месяца Анечка уехала в действующую армию медсестрой: окончила курсы. Мы переписывались, и по остаточной наивности я строил планы: повстречаемся на фронте, всякое может случиться, это гора с горой не сходится… Еще три месяца спустя Анечка написала, что полюбила одного человека, просит меня не сердиться и, видимо, лучше прекратить переписку. Сердиться? Не имею права. Горевать? Не с руки. Все это серьезно, и я принимаю эту серьезность, эти необратимые реалии. Я написал Анечке так, ни о чем, чтоб только поддержать рвущуюся связь. Она ответила с большим опозданием, сообщила, что беременна и рожать поедет к родным мужа, в Челябинск. И опять попросила: Саша, дорогой, давай прекратим переписку. И я прекратил. Будь счастлива, Анечка!
Была она высокая - выше меня, - смуглая, с золотистыми волосами, заплетенными в две косы, с доверчивой улыбкой на полных, бантиком, губах, и когда двигалась, то покачивала бедрами. Почему была? Она и есть такая. Где-то в Челябинске.
А в Смоленске вот что было. Город освободили, но немецкие указатели и вывески еще не успели снять, в разреженном сентябрьском воздухе прогоркло пахло гарью, под ногами хрустело битое стекло. Я топал по этому стеклу, и мне почему-то казалось, что можно порезаться и сквозь толстые подошвы кирзачей. Развороченной улицей я поднялся к центру, к площади, и здесь, в сквере, увидел: перед старым, дуплистым тополем с полуоблетевшей желтой листвой стоит женщина, смотрит на дерево и плачет. Она была одета в порыжевший плащик и стоптанные боты, из-под косынки выбивались седеющие прядки, а по морщинистым щекам текли слезы. Она промокала их скомканным платочком и снова плакала. Женщина перехватила мой взгляд, сказала:
- Каждый раз, когда прохожу мимо, останавливаюсь. На этом тополе немцы с полицаями повесили Володю. Это мой сынок, подпольщик был. От жены ушел, разлюбил, а она требовала: живи со мной, иначе донесу в гестапо. Он не вернулся к ней. Схватили Володю, пытали, да он никого не выдал…
У меня не повернулся язык расспросить женщину о сыне, о его бывшей жене: что теперь с ней. Мне показалось неуместным и как-то успокоить женщину, утешить ее ободряющими словами. Я только подошел к ней, легонько обнял за плечи и сказал:
- Ладно, мамаша, ладно.
Всех женщин, которым за сорок, я называю мамашами, двадцатилетний. А сколько же было Володе, сыну? Немногим больше, чем мне. Женщина по возрасту - как моя мать.
Да, вот вам и любовь. Разная она бывает.
* * *
- Шире шаг!
- Шире шаг!
- Шире шаг!
- Шире шаг!
Басовитые и тенористые, хриплые и звонкие, орущие и негромкие голоса перекатами передавали эту команду до хвоста батальонной колонны, где она и замирала. Нельзя сказать, что исходившая от комбата команда так уж подстегивала идущих. Правда, Макеев, как и другие офицеры, начинал шагать ходче, но взвод не очень торопился, и между Макеевым и первой шеренгой, где топала его надёжа - отделенные командиры, образовался разрыв. Если уж сержанты не проявляют прыти, чего же ждать от рядовых бойцов! Однако он упрямо поворачивался: "А ну, ребята, шевелись!" - взглядом приказывал не отставать от него, и постепенно сержанты, а за ними и солдаты подтянулись, пошли резвее. Никто, видимо, не догадывался, что тошней всех приходится лейтенанту. Как ни напрягай волю, горло болит, слабость сковывает движения, пот льет в три ручья. Нет, определенно: мир божий туманен, расплывчат и не радостен для взора. Но крепись, лейтенант Макеев!
Он крепился. Угнув голову, подавшись корпусом вперед, переставлял отяжелевшие ноги, отдувался, фыркал, сплевывал, а временами выходил к обочине, пропуская свой взвод, смотрел, нет ли отстающих - их не было, - и опять занимал место во главе взводной колонны, и шагал, шагал. Говорил себе: "Дойду до того бугра". Доходил. "Дойду до той рощи". Доходил. "До поворота дойду". И до поворота доходил. Проселок вилял меж взгорками, иногда взбирался на них, и подниматься и спускаться было трудно, по ровному идти ловчей.
"Дойду до камня".
Но до большого округленного валуна в лишайнике Макеев не дошел, потому что по колонне прокатилось: "Стой!" А затем раздалась команда: "Привал!" После остановки прошли совсем мало, и уже привал. Впрочем, начальству виднее. Привал - это мы всегда приветствуем. Вместе с солдатами Макеев сошел с дороги.
Он будто физически ощутил покачивание, когда прилег на землю. Прикрыл глаза, и оно усилилось, вызывая что-то вроде головокружения. Он разлепил веки и увидел лейтенанта Фуки, подходящего к нему, загребая носками пыль возле солдатских лиц. Макеев сказал:
- Осторожней. Не пыли.
- Есть, товарищ Маршал Советского Союза! Фуки присел, вытянул ноги в запыленных яловых сапогах, достал из кармана серебряный портсигар, щелкнул крышкой.
- Прошу угощаться. - Сделал удивленные глаза. - Ах да, прошу извинить, товарищ Маршал Советского Союза: забыл, что вы не курите. И все мои попытки совратить вас остались безуспешными.
- Верно, безуспешными, - сказал Макеев и подумал: "Охота же Ильке трепаться, тут от усталости языком не ворочаешь".
Фуки попыхивал папиросой, выпуская дым колечками, наблюдал за ними, ухмылялся, посвистывал, и было похоже, что он не очень-то притомился. Двужильный он, этот парень, с вислым, хищным носом, черноволосый, бровастый, с блестящими глазками, словно подернутыми то ли слезой, то ли маслом. Эти глазки веселы, уверенно-нахальны; Макеев никогда, пожалуй, не видел их другими. Ну что он здесь точит лясы, бросив взвод? Взводный должен быть со своими солдатами. Как лейтенант Макеев, например.
Фуки докурил, смачно сплюнул, отбросил окурок и раскрыл рот, чтобы что-то сказать Макееву, но не сказал - подковылял связной, пожилой, сутулый солдат в высоко, под колено, намотанных обмотках: лейтенанта Фуки вызывает ротный. Илья чертыхнулся и, лениво поднимаясь, сказал в нос:
- Не дадут пообщаться с Маршалом Советского Союза. Отрывают, чтобы сделать небось нагоняй за отставших на марше. И чего у тебя не отстают, не пойму!
Когда Фуки ушел, макеевский помкомвзвода, он же командир первого отделения, произнес неодобрительно:
- Липнет он к вам, товарищ лейтенант. Вы ему шибко не доверяйтесь, уж больно он цыганистый…
- Как это? - спросил Макеев.
- Чернявый, нос горбатый… Конокрадистый!
- Он хозар.
- Не слыхал таких. Видать, нацмен?
Макеев кивнул. Помкомвзвода хмыкнул, передернул лицевым мускулом - это на миг скривило рот - и сказал:
- Фук - это в шашках берут фука. И вообще фуки-пуки, хе-хе!
- За что ты его, Друщенков, невзлюбил?
- Конокрадистый он, хитроват…
- Да брось! У лейтенанта Фуки хитрости и в помине нет.
- Симпатизируете ему, - с осуждением сказал Друщенков и, встав, отошел в кусты.
И Макееву бы не мешало навестить кустарничек, но потерпит: нет сил подняться. Надо передохнуть. Ф-фу, хорошо! Привал малый, не худо б растянуть его. А будет подъем, тогда и отвернем в кустики.
Из них, густолистых, припорошенных пылью, выплыл сухощавый, невесомый сержант Друщенков и направился к Макееву. И к Макееву же направился от ротного лейтенант Фуки. Увидев друг друга, они замедлили шаг. Затем Друщенков свернул в сторону, а Фуки пошагал прямо на Макеева. Не доходя метра, сказал:
- Разрешите обратиться, товарищ Маршал Советского Союза? Я угадал: надавали по щекам. За отставших. А я виноват, что ли?
- Перестань называть меня маршалом…
- Ты не хочешь быть маршалом?
- Ив принципе перестань кривляться.
- Не буду. - Фуки присел и снял фуражку. - Коль дошло до принципов, не буду.
Фуки носит фуражку - армейский франт, он не снисходит до пилотки, - надвинув козырек низко, по брови, и сейчас, когда снял ее, увиделось: лоб белый, незагоревший и чистый, без малейшей морщинки, какой-то поразительно безмятежный лоб. Он бросался в глаза потому, что лицо было в складках и морщинах. Фуки не ухмылялся, не гримасничал, не молол ерунду, и черты его приятные, добрые, нахальная веселость зрачков пригашена. И еще он молчал - редкость!
А так говорит и говорит, чаще вздор. Втравляя в эти шутейные, или, точнее, шутовские, разговоры Макеева, как бы и его превращает в болтуна. А ведь солдатики прислушиваются. Чай, не глухие. И присматриваются, как выглядит лейтенант Макеев. Не говоря уже о лейтенанте Фуки. Занимался б лучше взводом, чем язык чесать. Тогда б, кстати, и отстающих на марше было бы меньше.
Макеев лежал на спине, подложив руки под голову, и смотрел вверх. Небо было синее, бездонное, по нему волочилось одинокое облако, высвеченное, как окантованное, солнцем. Неумолчно шумел под ветром лес. Гудели моторы. Трещали кузнечики. Жаркий воздух волнами наплывал с поля, словно опаляя кожу. Ну, опалял - вряд ли, а вот опылял, в смысле сыпал на кожу пыль, - это точно.
Макеев задремал. И сразу увидел сон. Будто он, Сашка Макеев, пишет мелом на доске, а класс притих, пораженный его смелостью. Он пишет: "Здрасьте, Нина Мадамовна!" Едва успел поставить восклицательный знак и юркнуть за парту, как в класс вошла русачка Нина Адамовна, увидела надпись на доске и заплакала от обиды.
На этом месте Макеев и пробудился от крика: "Подъем! Становись!"