Мария Романушко - Не под пустым небом стр 14.

Шрифт
Фон

* * *

У Людмилы Фёдоровны были и другие любимые выражения.

Например, когда происходил какой-то жизненный казус, она трагически восклицала:

– Такова сэляви!

И ей самой, и окружающим становилось смешно.

А когда ей рассказывали о чём-то необычном, не поддающемся ни логическому, ни вообще никакому объяснению, она задумчиво произносила:

– Да, наука имеет много гитик…

– Людмила Фёдоровна, а что такое "гитик"?

– Гитик – это гитик! – говорила она таинственно и многозначительно.

* * *

А Главкот, когда сильно был возмущён чем-то, ворчал чисто по-кошачьи:

– Шшшмаркок!…

(В смысле: кошмар!)

* * *

Валерий Всеволодович родился в Варшаве, где служил в то время его отец-офицер.

Но ребёнком его привезли в Москву, и по духу он был коренным москвичом. Всю жизнь прожил на Кадашевской набережной. В прекрасной квартире с окнами, глядящими на Кремль. В той самой квартире, где после революции (в результате подселения и уплотнения) у Каптеревых осталась одна-единственная комната.

И откуда они с Людмилой Фёдоровной в итоге вынуждены были бежать – потому что это была самая жуткая коммуналка, какую только можно себе представить: пьянки соседей, склоки, скандалы, драки…

Но когда-то, до революции, всё было по-другому… Когда-то – в другой жизни…

Когда-то, когда Валерий был ещё малышом, нянька гуляла с ним по набережной. Нянька держала его на руках. А навстречу шёл Лев Толстой. Он внимательно посмотрел на маленького Валерия и сказал:

– Этому ребёнку нужно дать как можно больше свободы!

* * *

Они встретились, полюбили друг друга и поженились, когда ему было пятьдесят, а ей – сорок пять. (А я как раз родилась в тот год! Странно, почему не у них?…)

У неё это был третий брак, у него – второй. Ни у неё, ни у него никогда не было детей.

* * *

Они были друг для друга прекрасными катализаторами. Рядом с ней – будучи художником – невозможно было не писать картин. Рядом с ним – будучи поэтом – невозможно было не писать стихов. Воздух их дома был насыщен творческими разрядами, как воздух во время грозы ионами. В такой атмосфере невозможно было стареть. В такой атмосфере невозможно было не творить.

* * *

"Лиловая лошадь" – картина Валерия на стене в её комнате.

Напиши мне лиловую лошадь
в диком свете приморского зноя,
даже если тебе дороже
написать что-нибудь другое.

Даже если писать портреты,
натюрморты придёт охота,
даже если и есть запреты
на портреты подобного рода.

Напиши! Ничего ведь не может
быть милее затеи жгучей.
Ведь придумать лиловую лошадь –
это тоже особый случай…

Что было в начале? Слово. Стихи. Её просьба, обращённая к нему. Потом родилась картина. В ответ на это – ещё стихи.

Голубушка, лошадь, лошадушка!
Простор ветровой нараспах…
Ах, всё это тихие шалости –
мечты в мимолётных стихах.

Отвязана, в срок расколдована,
на волю, к цветущим морям
летишь через рвы и колдобины,
над твердью крылато паря…

* * *

Он любил рисовать цветы, она любила писать о цветах.

Она любила писать о цветах, полных свежести и аромата, рвущейся из всех бутонов жизни…

Когда природа подымает голос
до напряженья, равного любви,
из почв встаёт сонливый гладиолус,
и солнце говорит ему: живи!

Чем станет он?
Он весь – живая тайна,
он весь – надежда,
скопище надежд.
Но вот уж многоликое блистанье
в зелёном плене проторило брешь…

Ему нравилось рисовать увядшие цветы, и я с тех пор нахожу необыкновенную красоту в увядших цветах.

"Увядшие цветы в разбитой вазе, в расколотом пространстве" – одна из моих любимых каптеревских картин. Красота старости, увядания, проявление новых очертаний, нового смысла. В увядшем цветке заостряется его суть, его смысл.

Разбитая ваза, расколотое пространство… Разбивается видимое – чтобы стало видно Невидимое… Разрывается кокон – из которого вылетает бабочка смысла, бессмертия…

* * *

Всё чаще в стихах Людмилы Фёдоровны о цветах слышалась мелодия преображения:

Одуванчика душа
покидает стебель:
звёзды белые пушат
над горячей степью.

Ничего не увидать
за летящим пухом…
Значит, надо увядать,
чтоб воскреснуть духом?

Вянут жёлтые тельца,
догорели свечи…
Дым к подножию Творца
тянется навстречу.

* * *

Он был "жаворонок", она – "сова".

Он вставал рано, пил вчерашний чай, выходил во двор покормить птиц. Потом шёл в булочную, или ехал на Центральный рынок на Цветном бульваре. Возвращался, закрывался в своей комнате и работал…

Она вставала около полудня. Иногда позже. Смотря во сколько уснула. Заваривала свежий чай. Он выходил из мастерской, пили чай вместе. Иногда в это время заходил какой-нибудь дневной гость. Частенько этим дневным гостем была я.

К чаю обычно был хлеб и сыр. Помню, как к чаю у них был лишь один плавленый сырок на двоих. Но это их нисколько не печалило. Друзья, зная скудость их стола, всегда старались принести что-нибудь к чаю. Это было так приятно – принести кусок любимого ею сыра "чеддер", или пакетик любимого им сухого зелёного сыра. Или ещё что-нибудь вкусненькое. Они радовались, как дети…

Итак, пили вместе чай. Потом Валерий уходил в мастерскую. Иногда звал посмотреть новую картину. Иногда приносил её на кухню.

Он называл свои картины смешно и небрежно – "замазючки". Это от скромности и от застенчивости.

* * *

…А после ухода вечерних гостей начинался её рабочий день, точнее – рабочая ночь. Она писала по ночам…

А перед сном, уже на рассвете, оставляла в кухне на столе озорную записку с каким-нибудь смешным рисунком – для Валерия. И своё новое стихотворение.

Тебе, восставшему так рано
от сна блаженных небылиц,
дано воистину по праву
насытить первый голод птиц.

Когда к тебе
крылатым снегом,
будя дворов рассветных тишь,
слетит воркующее небо
из-под навесов зимних крыш…

Засыпала часа в четыре утра.

* * *

Он писал картины в первой половине дня, она стихи – после полуночи.

В его картинах – энергия и краски дня. В её стихах – тишина и мудрость ночи.

* * *

Я любила приносить им цветы. Все любили приносить в этот дом цветы. Без цветов идти к ним было как-то не интересно. Они так радовались цветам! Часто какой-нибудь простенький букетик оказывался потом героем его картины, или её стихов.

* * *

Людмила Фёдоровна не была "дамой". Совершенно не помню её нарядов.

Оправа была так неярка и скромна, можно даже сказать – бедна: какая-нибудь сиреневая водолазочка, или белая в чёрную полосочку, а поверх неё – зелёненький, в мелкий белый горошек, ситцевый халатик-безрукавка. Вот это почему-то помню… Но было ведь что-то ещё. А что?… Совершенно не помню! Иногда по случаю дня рождения, или другого праздника, надевались старые, потемневшие клипсы…

Но даже если бы оправа была богата, или даже шикарна, – она всё равно была бы не видна. Потому что была не важна.

Потому что её душа так светилась, так ярок был этот свет… он всё затмевал собой – любой наряд. И сводил его значение к нулю.

* * *

И при этом Людмила Фёдоровна оставалась женщиной. Я не встречала женщины, прекраснее её.

Да, со своей худенькой фигурой-палочкой, со своими руками-спичечками, Людмила Фёдоровна оставалась женщиной, полной грации, женственности и обаяния. И даже иногда милого кокетства (чуть-чуть). Такой милой игры. Она была невероятно остроумна. Она так заразительно смеялась… А себя она, смеясь, называла "драной кошкой".

А эти её записки к нему! Полные кошачьего, чисто женского лукавства…

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке