Но встать и идти к Лаврищеву Ипатов не мог, потому что до сих пор так и не успел сблизиться с ним: они как-то не находили общего языка. Лаврищев значительно моложе Ипатова, чистейший горожанин, ученый, а Ипатов мог сказать о себе только то, что он солдат, заслуживший погоны не в институтах и академиях, а непрерывной и многотрудной службой в строю. К тому же Лаврищев и вел себя необычно: уединился в своей палатке, обложился книгами, попыхивая трубкой, иногда просиживал за ними целыми ночами. Как замполит, необычно вел себя и с людьми, массовых бесед, докладов не проводил, лишь однажды, заступив в новую должность, вышел перед строем, чтобы сухо и картаво представиться, на минуту вынув изо рта трубку. Он любил, чтоб люди сами шли, к нему - а они к Лаврищеву шли, и это было удивительно! - и тогда он, отложив свои книги, говорил о чем угодно: о каком-то необыкновенном горючем, летчиках-героях, с которыми служил, о природе Германии, про любовь и дружбу, угощал девушек чаем, раздавая им свой офицерский паек и в первую очередь сласти. Все это Лаврищев называл индивидуальной работой. И Ипатову, будто оправдываясь, он сказал как-то: "Наши девушки, Петрович, очень устали за войну. Они очень много работают. С ними надо больше общаться индивидуально, быть помягче. Строевики из них все равно не получатся, да и не нужны строевики". Особенно настойчиво Лаврищев внушал эту свою мысль старшине Грицаю, старому кадровику, который больше всего на свете любил и почитал строй.
Все это втайне почему-то злило Ипатова.
Злили его и эти ночные разговоры, и, чем больше ему хотелось встать, набросить шинель и идти к Лаврищеву, тем больше он злился. Разговоры Лаврищева со своим ночным гостем о послевоенной жизни, о том, что делать и что сделать в новой жизни, которая скоро начнется для них, о литературе, искусстве, науке, морали, политике и даже религии (они в прошлую ночь говорили о религии) - все эти разговоры казались Ипатову, когда он злился, не только ненужными, но и в какой-то мере недозволенными, опасными. Хотя ему и самому мерещились мирные поля и нивы, как солдат, он знал, что война еще не закончена, что она, несмотря на близкую и несомненную победу, может потребовать еще многого, и в этом смысле мечтания о будущей послевоенной жизни были насколько желанными, настолько же и запретными и даже чем-то греховными перед теми, для кого война еще не кончилась, кто продолжал умирать в боях и еще умрет до конца войны, так и не дождавшись своего будущего.
"Скуратов, как всегда, переборщил, - думал Ипатов, всеми силами стараясь не слушать голосов Лаврищева и его гостя. - Трибунал? За что трибунал? Отсидит суток пять - десять в наказание - и все. Без наказания тоже оставить нельзя, хоть и молодая, неопытная. Что ж делать, опыт в жизни так и наживается - горбом!" Он лежал и думал о Карамышевой, думал долго и напряженно, и Карамышева снова превратилась в его дочку Наташу с красной звездой на синем берете и яркими голубыми погонами.
"Скорее бы! - думал он, засыпая. - Скорее бы наступление!" Его связисты за долгие годы войны выполнили с честью не одно ответственное боевое задание. В любой операции на фронте участвуют и группы связи воздушной армии. Многие из роты отдали жизни. Однажды от прямого попадания авиабомбы погибла на КП армии вся опергруппа связи во главе с бывшим до него, Ипатова, командиром роты. Было всего - и смертей, и тягот. Осталась, может быть, последняя операция в этой войне. "Скорее бы, с богом, с богом!" - чьими-то чужими, забытыми, слышанными, наверное, еще в далеком детстве словами думал за Ипатова кто-то другой, потому что сам Ипатов уже спал.
Дождь продолжался и утром, когда он проснулся. Ипатову казалось, он и не спал вовсе. Глянув в складное зеркальце, увидел желтое, усталое лицо с вислыми усами. Надо бы побриться, но махнул рукой - не до того…
Превозмогая боль в ноге, умылся, вышел на улицу. В лесу низко плавала серая мгла, скрадывая очертания деревьев. Лишь на опушке, над речкой, просвечивал розовый туман, и на его фоне деревья были фиолетовыми, синими, оранжевыми.
Лагерь представлял незавидное зрелище. Просто меж сосен стояли кое-как сплетенные из прутьев, накрытые плащ-палатками шалаши. Перед ними была разметена дорожка, по которой расхаживала девушка-дневальный с карабином. В стороне, на пригорке, стоял самый большой шалаш - мужской, похожий на крытый молотильный ток. А там, ниже, где просвечивал розовый туман, виднелась черная древняя сторожка с одним оконцем, в ней сидела под арестом Карамышева…
Лагерь просыпался. Девушки несли с речки котелки с водой, чистили сапоги. У мужского шалаша сержант Шелковников, раздетый до пояса, вертелся на турнике - на палке, прибитой скобами к соснам. "Ишь, и тут старается покрасоваться!" - подумал Ипатов.
Девушка-дневальный, завидя командира роты, встрепенулась. Неестественно поднимая ноги в тяжелых сапогах, держа карабин в оттянутой руке, она, початая шаг, направилась к нему для рапорта.
- Не нужно, не нужно! - предупредил ее Ипатов, выставив ладонь: ему всегда было неловко, когда видел девушку, силившуюся пройти строевым шагом; в этом было что-то утиное, стыдное. Девушка, будто поняв его, улыбнулась, сразу став похожей на девушку.
- Все в порядке? Ничего не случилось? - спросил ее капитан, стараясь быть веселым.
- Все в порядке, - тоже весело ответила девушка, глянув на него исподлобья. Волосы, выбившиеся у нее из-под берета колечками, сам берет, нос, щеки, даже губы - все было покрыто серым налетом измороси. Только тепло и весело горели глаза. "Солдат!" - с нежностью подумал Ипатов, совсем забыв о том, что эта девушка была та самая Ильина, которая дневалила по наряду вне очереди, данному ей самим Ипатовым за ее "туманы-растуманы".
Медленно, разминая ногу, он прошелся по линейке. Спросив разрешения, заглянул в один из шалашей к девушкам. В шалаше было уже прибрано, топчаны заправлены простынями, кружевными накидками, как в общежитии. Этот свой уют, белые простыни, кружевные накидочки, расшитые подушечки, самодельные настенные коврики девушки при любых условиях сохраняли с какой-то особой бессловесной любовью, видя в этом, наверное, напоминание о другой, невоенной жизни.
- Не нужно, не нужно, - снова сказал Ипатов, когда девушки встали, приветствуя его. - Занимайтесь своими делами…
Мужчины встретили командира роты, как и подобает солдатам. Когда капитан заглянул к ним, они, мгновенно бросив свои дела, вытянулись по стойке "смирно" и замерли.
- Вольно! - сказал Ипатов и, нагибаясь, хотя проход в шалаше был высок, зашел в шалаш. Ни белых накидок, ни расшитых подушек здесь не было, просто во всю ширину нар разостланы ветки и сено, на которых лежали еще не убранные шинели, противогазы, вещмешки, пахло прелью. Ипатов нахмурился и поскорее вышел, в душе махнув рукой на все: если уж из девушек не сделаешь солдат, то и из солдат девушек тоже.
Выйдя, он постоял с минуту, оглянулся и вдруг решил зайти к Лаврищеву, хотя дела к нему никакого не было. Прихрамывая, опять прошел по чисто разметенной линейке, мимо шалашей. Свернув к палатке Лаврищева, на пригорке оступился, Чуть не застонал от боли, подумал: "Ах как нехорошо у меня с ногой! Не открылась бы опять рана!.."
Лаврищев не слыхал, как Ипатов, спросив: "Можно?" - отвел край палатки и заглянул к нему. Замполит сидел за крохотным столиком, склонясь над книгой; книги и газеты лежали и на койке, заправленной зеленым байковым одеялом с белыми окаемками. По правую руку от Лаврищева, затянутое серой влажной слюдой с полосками подтеков снаружи, светилось крохотное оконце.
- Николай Николаевич, батенька, вы, никак, всю ночь не спали! Доброе утро, очнитесь, - сказал Ипатов нарочито громко и весело.
- Алексей Петрович? - застигнутый врасплох, торопливо поднялся Лаврищев, и перед Ипатовым предстал коренастый, среднего роста, с шапкой светлых мягких волос и спокойными серыми глазами замполит. Лицо его было свежее, чисто выбритое, вовсе не усталое. На верхней губе, с правой стороны, особенно заметно на чисто выбритом лице выделялась родинка. Эта родинка всегда смущала Ипатова, она придавала Лаврищеву что-то слишком гражданское, тонкое и благородное. И Ипатову стало стыдно за то, что он плохо думал о Лаврищеве ночью. А вспомнив, что сам не брит, и вовсе смутился. Лаврищев же как ни в чем не бывало схватил его за руку, энергично, дружески потряс:
- Доброе утро, Алексей Петрович, доброе утро. Как самочувствие?
"Ну вот, и он о моем самочувствии, надо взять себя в руки", - подумал Ипатов, морщась, и спросил:
- Слышали о Карамышевой? Еще загвоздка…
- Да, неприятно, - как всегда, когда заходила речь о ротных делах, холодно, безразлично сказал Лаврищев. Так же холодно заверил: - Все поправится. Бывает не то. Она не хотела сделать того, что сделала, ошиблась…
- За ошибки бьют, - машинально произнес Ипатов.
- Это сказал Скуратов.
- Скуратов чуть ли не расстрелом грозит. Он способен поднять кутерьму. Может, нам к генералу Прохорову обратиться?
- Зачем? Оправдываться? К тому же генерал уехал в части дня на три-четыре. У Скуратова такой характер, ничего не поделаешь. Я был у него, когда он разговаривал с вами…
- Вы были на узле ночью? Когда вы успели? Вы всю ночь говорили с этим… как его, с вашим ночным гостем…
- Вот с гостем я оттуда и пришел. Вызвался проводить меня…
- Вы так и не спали?
- Почему же! - Лаврищев усмехнулся. - Вы, крестьяне, в страду отдыхаете всего два-три часа в сутки - на сенокосе, в жатву. У меня тоже страда.
- Ваша страда - книги?
Лаврищев взял со стола погасшую трубку, чиркнул спичку, раскурил, собрал складки на большом светлом лбу, притенил огонек в серых задумчивых глазах.