- Зерно всякого подвига в душе человека. Я для чего-то рожден. И вы, и вы - каждый для чего-то рожден, - продолжал Троицкий. - Но чтобы зерно подвига проросло, нужны условия, нужна соответствующая почва. Такой почвой является разумное, в высшей степени интеллектуальное общество, разумные, в высшей степени интеллектуальные отношения человека к человеку. Когда-нибудь, в недалеком будущем, думается, люди до конца поймут, для чего им дана жизнь, и сознательно будут жить ради подвига. И ты, Николай Николаевич, не прав, я обдумал твои слова. Ты не прав, когда утверждаешь, что только построив прекрасное общество, человек сам станет прекрасным. Нет и нет! Машина, создаваемая человеком, действительно в какой-то мере воспитывает своего творца, она оттачивает его ум, дает опыт, прибавляет мудрости. И все же научить человека делать машины проще, нежели научить его мыслить. Только разум, огненная мысль ведут человека к подвигу. - Закончил совсем тихо: - А мы… а мы больше учимся не мыслить, а говорить, мы учимся механически повторять чужие слова, хотя бы и хорошие…
- Стоп, Евгений, стоп! - остановил его Лаврищев. - Погоди с обличением, давай лучше снова о древних.
- Боишься обличений, комиссар? - прямо, жестко спросил Троицкий.
Вместо ответа Лаврищев поболтал бутылку, смотря, сколько в ней осталось.
- Сделаем по второму заходу, Петрович. Все равно у него прокиснет под койкой.
- Как же не обличать, как же? - вопрошал Троицкий. - Слушай, комиссар, как же? Что такое обличение? В жизни еще очень много грязи, мы хотим очиститься, достичь высшей правды. Но правда - это и есть обличение. Так было всегда. Ты боишься обличений, - значит, боишься правды. Это логика. Ты опять указываешь на древних. Они говорили: долг всех людей заботиться о правде. Правда тоже входит в понятие интеллекта, разума. Богиня правды у древних сидела на Олимпе по правую руку от Зевса. Главным заветом Пушкина были Правда и Родина. Ленин назвал газету нашей партии "Правда". Ничто так не разрушает ум, душу, способность человека к подвигу, как ложь, несправедливость…
- И что же, ваша премудрость, вы хотели сказать своим страстным монологом? Или опять без умысла? - спросил Лаврищев, и Ипатову послышалось в его вопросе уже не ироническое, а что-то жесткое. Он, Ипатов, лично хорошо понимал Троицкого. Он понимал: послевоенная жизнь будет нелегкой, но ее надо делать красивее, лучше, чем она была, и для этого человек должен мыслить, быть справедливым, самоотверженным.
- Что хотел сказать? Что хотел сказать? - в замешательстве, колеблясь, произнес Троицкий.
- Я обличений не боюсь, упражнений в обличеньях - да, - уже серьезно, строго сказал Лаврищев. - А ты именно упражняешься, все у тебя ради красивых слов, все у тебя - одни слова.
- Ты не прав, Николай Николаевич, - сказал Ипатов как можно мягче, даже дотронувшись до плеча Лаврищева. - Евгений Васильевич дело говорит. Только у него примерчиков нет, вот и выходит: одни слова. Позвольте, я дополню его примерчиком. Из нашей деревенской жизни. Был у нас до войны в соседнем колхозе председатель Соловьев. Все его звали Соловей. И это был истинный Соловей! Он ходил по полям и говорил, воздев руки к небу: "Земля! Она способна давать нам впятеро больше, чем дает!" Он обо всем пел очень красиво, Соловей. Увидев яблоню, заводил песню о садах, услышав о пчелах, пел о пчелах. Но в колхозе при Соловье не было ни садов, ни пчел, ни порядка на земле, мало этого, даже то, что было, приходило к упадку и разорению - оставались одни соловьиные песни…
- Вот, вот! Разве это не правда? - воспрянул Троицкий, - И ты не крути носом, комиссар!..
- Минуточку, Евгений Васильевич, - остановил его Ипатов. - Другой пример. В наших краях деревеньки небольшие, десять - двадцать дворов, и в иной деревне одно родство, сплошь Ивановы или Зайцевы. У нас тоже одни Ипатовы. И вот, представьте, не идут дела в колхозе у каких-нибудь Зайцевых, не идут, и баста: урожая нет, коровы дохнут, семян даже не хватает. А с виду посмотреть, Зайцевы тоже трудятся, землю пашут, боронят, сеют. А уберут, обмолотят, свезут в кладовые, батюшки, сам-сам, что посеяли, то и собрали! В районе обеспокоены, день и ночь заседают, ищут причины отставания деревни Зайчихи, по полям ходят приезжие агрономы, измеряют линеечкой глубину пахоты, высчитывают количество растений на каждом метре, твердят что-то об агротехническом фоне, а Зайцы ходят поджав животы, озираются: они-то знают, где урожай, они его сами растащили, они и пахали, и сеяли для себя, а не для колхоза и государства, они набили свои кладовые, всю зиму вплоть до весны гонят самогонку и поджимают животы от страха, как бы их не разоблачили, не потянули к Иисусу, и со слов приезжих спецов горячо объясняют причины своего отставания этим самым, будь он неладен, низким агрофоном…
- Достаточно! - вскричал Троицкий. - Даже если на всю страну была бы одна такая деревенька Зайчиха или Соловьиха - это страшно. Вот, комиссар, почему я говорю о человеке, о правде. Тот, кто строит коммунизм, кто делает прекрасное, тот и сам будет прекрасен, ты прав. Но Соловьи и Зайцы не строят коммунизма, не делают прекрасного - вот в чем беда! И любой вор не делает прекрасного, и лодырь, и казнокрад, и взяточник, и трус, и предатель - не делают! Я говорю о том, комиссар, что все люди должны делать прекрасное, только тогда они сами будут прекрасны. Почему в Зайчихе не хотят делать прекрасного - вот вопрос! Замалчивать ответ на него - это из одной Зайчихи делать две, из двух четыре, из четырех восемь. Кто подскажет результат? Надо об этом когда-то сказать правду? Надо думать?..
- Надо, - серьезно, очень серьезно подтвердил Ипатов.
- И потом, если уж зашла речь о серьезном, - воодушевленный поддержкой, наступал Троицкий, - за что ты кару несешь, Николай Николаевич? Это ведь тоже из области той прекрасной правды, о которой только что вы изволили прослушать монолог одного арабского мудреца, черт бы меня побрал со всеми монологами! Ты ведь способный, умный, честный до чертиков, за что тебя сняли с боевого полка и засунули подальше на задворки? За что несправедливость? Как же так? В целом, вообще человек - самый ценный капитал, а каждый в отдельности - тьфу, бесценная песчинка? Можно ли это примирить?
Под Лаврищевым со скрежетом затрещала табуретка. Троицкий вздрогнул, опомнился. Ипатов, ничего не понимая, пораженный тем, что услышал, смотрел то на одного, то на другого.
- Вот что, друг мой, - сказал Лаврищев, мгновенно побледнев. - Великий ты мудрец и великий путаник. Все в жизни гораздо проще… и ты не беспокойся. После того, что было на войне, кто ходил в разведку, горел в самолетах, умирал и воскресал, кто обрел военное мужество, проявит мужество и гражданское, скажет и о Зайчихе, и о Соловьихе, и о многом другом. Скажет! Впрочем, зачем мы затеяли весь этот разговор?
- И в самом деле, зачем? - озадаченно спросил Троицкий и тоже улыбнулся. - О чем мы заговорили? Семипалатинск - так. Комендант - так. Ясно! - И к Ипатову, будто с оправданием: - У меня почему-то ничего не удается в жизни. Вот… вот даже усы не растут, как у людей. Сбрить придется. Вы умеете в шахматы?..
- Постой, Евгений! - вдруг осенило Лаврищева. - Не у тебя ли за шахматами я видел одного капитана, особиста, с восточным лицом?
- Станкова? Давно не заходил. Вам нужен Станков?
- Не мне, Алексею Петровичу, - усмехнулся Лаврищев, окончательно взявший себя в руки. - В шахматы хочет с ним сразиться…
- Девчонка у нас, самая младшенькая, понимаете, промахнулась, ошибку сделала, - каким-то отцовским, чуть ли не просящим тоном сказал Ипатов. - Ошибка большая, но нечаянная, по оплошке. И вот беда, особый отдел пронюхал, девчонку под ружье, следствие, слухи о трибунале. Капитан Станков делом ворочает… - Троицкий ходил по землянке, видимо не слушая, мыча про себя: "Так, так, Семипалатинск". Ипатов посмотрел на него с сожалением. - Не надо пока хоть ей говорить, Николай Николаевич. Молоденькая, нежная, неровен час… Ах, война, будь она трижды неладна!..
- Так сразимся в шахматы, Алексей Петрович? - очнулся Троицкий. - Заходите вечерком. Про Семипалатинск расскажете, что это за город - никогда не был…
- Что ж так, не был - и рассказать? Заочная любовь? - с хрипотцой, грустно улыбнувшись, сказал Ипатов и поднялся, - Пора, Николай Николаевич, засиделись. Спасибо, Евгений Васильевич.
- Любовь, любовь. Семипалатинск, любовь… - задумчиво повторял Троицкий, сев за стол.
Ипатов и Лаврищев так и оставили его в глубокой задумчивости сидящим за столом.
- Вот и познакомились с нашим "философом", каков? - сказал Лаврищев, когда они выбрались наружу и пошли по дорожке к узлу связи. - Иногда мне хочется сравнить его с бегуном, который ушибся и, оглушенный, вскочил и побежал в другую сторону…
- А он вовсе неплохой. Он честный парень, будь в надежде, Николаич! - сказал Ипатов, в то же время думая о Лаврищеве: "Значит, ты, дружок, попал к нам не по ранению, а с понижением - за что? Не потому ль ты так оглядывался на меня у Троицкого?"
- А как ваше самочувствие? Троицкий у нас такой, придешь к нему с больной ногой, а уйдешь с больной головой.
- С ним можно и поспорить, - испытующе, хитровато глянул Ипатов.
- Не только можно, но и нужно, Петрович! Есть в нем какая-то непосредственность ребенка - за это я люблю его. Но мудрит он много…
- Мудрец большой, ничего не скажешь.
- В словах, в мыслях разбросан. Настоящий мудрец краток, афористичен.
- Как наш Скуратов? - еще хитрее, играя морщинками у глаз, спросил Ипатов.
Лаврищев рассмеялся:
- Это уж совсем по-крестьянски. Одним выстрелом двух зайцев, даже трех - меня, Троицкого, Скуратова. Сдаюсь, вы отлично поняли Евгения!
- Гм-м, - промычал Ипатов, внезапно посерьезнев.