* * *
Солнце уже показалось на горизонте в виде тусклого большого пятна, когда Андрей Ильич пришел в заводскую больницу.
Доктор, только что прервавший на минуту перевязку раненых и изувеченных людей, умывал руки под медным рукомойником. Фельдшер стоял рядом и держал полотенце. Увидев вошедшего Боброва, доктор попятился назад от изумления.
- Что с вами, Андрей Ильич, на вас лица нет? - проговорил он с испугом.
Действительно, вид у Боброва был ужасный. Кровь запеклась черными сгустками на его бледном лице, выпачканном во многих местах угольной пылью. Мокрая одежда висела клочьями на рукавах и на коленях; волосы падали беспорядочными прядями на лоб.
- Да говорите же, Андрей Ильич, ради бога, что с вами случилось? - повторил Гольдберг, наскоро вытирая руки и подходя к Боброву.
- Ах, это все пустяки… - простонал Бобров. - Ради бога, доктор, дайте морфия… Скорее морфия или я сойду с ума!.. Я невыразимо страдаю!..
Гольдберг взял Андрея Ильича за руку, поспешно увел в другую комнату и, плотно притворив дверь, сказал:
- Послушайте, я догадываюсь, что вас терзает… Поверьте, мне вас глубоко жаль, и я готов помочь вам… Но… голубушка моя, - в голосе доктора послышались слезы, - милый мой Андрей Ильич… не можете ли вы перетерпеть как-нибудь? Вы только вспомните, скольких нам трудов стоило побороть эту поганую привычку! Беда, если я вам теперь сделаю инъекцию… вы уже больше никогда… понимаете, никогда не отстанете.
Бобров повалился на широкий клеенчатый диван лицом вниз и пробормотал сквозь стиснутые зубы, весь дрожа от озноба:
- Все равно… мне все равно, доктор… Я не могу больше выносить.
Доктор вздохнул, пожал плечами и вынул из аптечного шкапа футляр с правацовским шприцем. Через пять минут Бобров уже лежал на клеенчатом диване в глубоком сне. Сладкая улыбка играла на его бледном, исхудавшем за ночь лице. Доктор осторожно обмывал его голову.
Первенец
Это случилось в Москве. Мне только что минуло семнадцать лет - возраст, в котором жизнь литератора представляется торжественным путем к славе, усыпанным розами и лаврами. Вступить на этот путь казалось мне верхом счастья, доступного смертному.
Я теперь не помню ясно содержания моего первого рассказа. Если не ошибаюсь, в нем говорилось о том, что было прекрасное майское утро, что молодой и красивый человек, по имени Вольдемар, влюбился в это утро в девицу Людмилу, исполненную необыкновенных достоинств, и что девица Людмила изменила самым коварным образом Вольдемару ради кавалерийского офицера. Рассказ назывался "Ранние слезы".
Переписав "Ранние слезы" по крайней мере раз восемь, я отнес их поэту Венкову, который часто бывал у нас в доме и благоволил ко мне. Поэт Венков писал одновременно почти во всех русских газетах и журналах и обладал изумительной способностью повсюду втискивать гражданскую идею. Если он описывал грозу, то непременно в конце стихотворения выражал надежду, что и над дорогой родиной когда-нибудь "разойдутся нависшие тучи". Вид водопада напоминает ему плененную мысль, разбившую насильственные оковы.
Я и теперь совершенно точно припоминаю его характерную физиономию: яйцевидное лицо, все изрытое оспой и постоянно склоненное набок, жиденькая, беспорядочная, трясущаяся бороденка песочного цвета, длинный нос, подслеповатые глаза и высокий конический лоб, по обе стороны которого падали на плечи прямые, редкие волосы. Он никогда не присаживался и постоянно ходил по комнате из угла в угол, причем так широко и смешно расставлял свои кривые ноги, как будто бы находился на палубе корабля во время бури. Если же это бывало дома, то, сделав три-четыре конца от одного угла до другого, он каждый раз подходил к небольшому шкапчику, отворял его, доставал оттуда графинчик с настойкой и две рюмки (одну для себя, другую для собеседника), пил со страшными гримасами на лице и, спрятав настойку обратно в шкап, продолжал ходить своей морской походкой по комнате.
Иван Лиодорович принял мой рассказ очень снисходительно и обещал куда-нибудь пристроить, хотя наверно не ручался за успех. Но и этого туманного обещания было для меня гораздо более, чем достаточно.
Однако прошел месяц, и другой, и третий, рассказ давно уже находился в редакции "Московского иллюстрированного листка", а между тем судьба его была покрыта мраком неизвестности. Вероятно, за это время я порядком-таки надоел бедному Ивану Лиодоровичу. Каждую среду и субботу - нас по этим дням отпускали из училища домой - я неизменно являлся к нему. В моих глазах он всегда читал один и тот же жадный вопрос и ничем не мог меня успокоить, кроме неопределенных увещаний, что "надо подождать, потерпеть… нельзя же сразу… Редакция прямо завалена рассказами". Ужасные слова: редакция завалена рассказами! Но ведь то другие, посторонние, неинтересные рассказы, а не мои "Ранние слезы"…
Счастье пришло, как и всегда оно приходит, в то время, когда я всего менее ожидал. Однажды в воскресенье я был оставлен без отпуска за единицу, полученную мною по предмету военной фортификации (наука, одно название которой и теперь еще заставляет меня вздрагивать). В девять часов вечера стали один за другим являться отпускные юнкера. Кто-то сказал мне - я в то время был в курилке: "Калинин пришел из отпуска и ищет вас". Меня это сообщение немного удивило: с Калининым, хлыщеватым и глупым малым, мы до сих пор почти ни разу не разговаривали. Зачем я мог ему понадобиться?
Мы встретились на лестнице, ведущей из курилки в роту. В руках у Калинина был длинный бумажный сверток.
- Пэслюшайте, - сказал Калинин, коверкая, по-обыкновению, фатовским манером свою речь, - кэкой-то "шпак" (на нашем языке это означало штатский) просил меня передать вам вот эту штуку.
Он сунул мне в руки бумажный сверток.
- Какой шпак? - спросил я, сконфузившись за "шпака".
- Не знаю… Дэвольно гнусного вида… Остановил меня на улице и спрашивает, не знэком ли я с вами. Я говорю - знэком. Так передайте, говорит, п’жэлста.
Сверток издавал сильный запах типографской краски. Сердце замерло у меня в груди от какого-то сладкого предчувствия. Я нетерпеливо развернул бумагу и увидел два номера "Иллюстрированного листка".
Впоследствии нередко были в моей жизни моменты очень большого счастия. Но еще ни разу до сих пор не испытывал я такого сильного наплыва восторга, как в ту минуту, когда мои глаза увидели эти правильные строчки черных букв, отчетливо напечатанных на белой глянцевитой бумаге. Припадок обуявшей меня радости носил даже несколько дикий характер, и я не сумел ее выразить не чем иным, как безумными скачками через пять ступенек сразу. Прибежав в спальню, я продолжал бесноваться, прыгая через кровати и табуретки. Наконец, успокоившись немного, я опустил вниз висячую лампу с контр-абажуром и развернул "Листок"… Но строчки прыгали перед моими глазами, и буквы сливались в черные полосы.
Нужно было во что бы то ни стало поделиться с кем-нибудь моей радостью. Увидав кого-то из более мне близких товарищей, я бросился к нему:
- Посмотри… вот здесь… в журнале… мой рассказ напечатан.
Я задыхался от волнения. Что же касается до него, он изумился и обрадовался гораздо менее, чем я ожидал.
- Ну? Неужели? - спросил он довольно равнодушным тоном и протянул руку за номером.
Он стал читать, а я, обняв его сзади, заглядывал через его плечо в дорогие строки. Он читал довольно медленно. Какое-то ревнивое чувство вдруг овладело мною.
- Подожди, я тебе дам потом, я еще сам не прочел, - сказал я, вырывая от него "Листок".
Но едва я отошел от него, как потребность сообщить еще кому-нибудь о моем блаженстве опять неудержимо заговорила во мне. Я показал "Листок" по крайней мере десяти товарищам. Все они старались казаться заинтересованными, но, к моему великому огорчению, их участие не удовлетворяло меня.
Наконец вокруг меня собралась порядочная кучка оповещенных. Кто-то попросил прочесть вслух, и я начал голосом, прерывающимся от волнения и недавней беготни, с давно знакомой красивой фразы:
"Было прекрасное майское утро…"
Когда я кончил, слушатели выразили снисходительное одобрение.
- Интересно будет прочитать критику, - заметил чей-то уверенный голос.
Тем временем моя аудитория привлекла новых любопытных. Узнав, в чем дело, они тоже выразили желание послушать, и я во второй раз с тем же удовольствием прочел свое произведение.
И каждый раз, когда я снова начинал его читать, я находил в нем все новые красоты. Но мне и этого было мало. Я заставлял читать вслух других, а сам прислушивался с закрытыми глазами, стараясь вообразить себя посторонним человеком.
На другой день меня подозвал к себе Дрозд - мой ротный командир.
- Дайте мне сейчас то, что вы там намарали, - приказал он суровым тоном.
Я притворился непонимающим.
- Что такое, господин капитан?
- Там вы… чепуху какую-то написали в газетишке, дайте ее сюда… и без разговоров…
Нечего было делать: я принес ему один номер "Листка". Он развернул его и, ткнув пальцем в мои инициалы С. и М., спросил:
- Это?
- Это, господин капитан, - ответил я с гордым достоинством.
- Ступайте в карцер, - произнес ротный командир, разрывая драгоценный номер вдоль страниц. - И если это повторится в следующий раз, вы будете исключены из училища.
Я пошел в карцер. Поступок Дрозда с номером "Листка" хотя и возмущал меня до глубины души, но я уже знал и утешал себя сознанием, что двигатели просвещения всегда терпели и будут терпеть несправедливые нападки невежественной толпы.