- Будьте добры, укажите это средство, - сказал с иронией старый пудель.
Собаки задумались.
- Перекусать всех людей - и баста! - брякнул дог озлобленным басом.
- Вот именно-с, самая радикальная мысль, - поддержал подобострастно Бутон. - По крайности будут бояться.
- Так-с… перекусать… прекрасно-с, - возразил старый пудель. - А какого вы мнения, милостивый государь, относительно арапников? Вы изволите быть с ними знакомы?
- Гм… - откашлялся дог.
- Гм… - повторил Бутон.
- Нет-с, я вам доложу, государь мой, нам с людьми бороться не приходится. Я немало помыкался по белу свету и могу сказать, что хорошо знаю жизнь… Возьмем, например, хоть такие простые вещи, как конура, арапник, цепь и намордник, - вещи, я думаю, всем вам, господа, небезызвестные?.. Предположим, что мы, собаки, со временем и додумаемся, как от них избавиться… Но разве человек не изобретет тотчас же более усовершенствованных орудий? Непременно изобретет. Вы поглядели бы, какие конуры, цепи и намордники строят люди друг для друга! Надо подчиняться, господа, вот и все-с. Таков закон природы-с.
- Ну, развел философию, - сказала такса на ухо Джеку. - Терпеть не магу стариков с их поучениями.
- Совершенно справедливо, mademoiselle, - галантно махнул хвостом Джек.
Мышастый дог с меланхолическим видом поймал ртом залетевшую муху и протянул плачевным голосом:
- Эх, жизнь собачья!..
- Но где же здесь справедливость, - заволновалась вдруг молчавшая до сих пор левретка. - Вот хоть вы, господин пудель… извините, не имею чести знать имени…
- Арто, профессор эквилибристики, к вашим услугам, - поклонился пудель.
- Ну вот, скажите же мне, господин профессор, вы, повидимому, такой опытный пес, не говоря уже о вашей учености; скажите, где же во всем этом высшая справедливость? Неужели люди настолько достойнее и лучше нас, что безнаказанно пользуются такими жестокими привилегиями…
- Не лучше и не достойнее, милая барышня, а сильней и умней, - возразил с горечью Арто. - О! Мне прекрасно известна нравственность этих двуногих животных… Во-первых, они жадны, как ни одна собака в мире. У них настолько много хлеба, мяса и воды, что все эти чудовища могли бы быть вдоволь сытыми целую жизнь. А между тем какая-нибудь десятая часть из них захватила в свои руки все жизненные припасы и, не будучи сама их в состоянии сожрать, заставляет остальных девять десятых голодать. Ну, скажите на милость, разве сытая собака не уделит обглоданной кости своей соседке?
- Уделит, непременно уделит, - согласились слушатели.
- Гм! - крякнул дог с сомнением.
- Кроме того, люди злы. Кто может сказать, чтобы один пес умертвил другого из-за любви, зависти или злости? Мы кусаемся иногда - это справедливо. Но мы не лишаем друг друга жизни.
- Действительно так, - подтвердили слушатели.
- Скажите еще, - продолжал белый пудель, - разве одна собака решится запретить другой собаке дышать свежим воздухом и свободно высказывать свои мысли об устроении собачьего счастья? А люди это делают!
- Чорт побери! - вставил энергично мышастый дог.
- В заключение я скажу, что люди лицемерны, завистливы, лживы, негостеприимны и жестоки… И все-таки люди господствуют и будут господствовать, потому что… потому что так уже устроено. Освободиться от их владычества невозможно… Вся собачья жизнь, все собачье счастье в их руках. В теперешнем нашем положении каждый из нас, у кого есть добрый хозяин, должен благодарить судьбу. Один хозяин может избавить нас от удовольствия есть мясо товарищей и чувствовать потом, как с него живьем сдирают кожу.
Слова профессора нагнали на общество уныние. Более никто не произнес ни слова. Все беспомощно тряслись и шатались при толчках клетки. Дог скулил жалобным голосом. Бутон, державшийся около него, тихонько подвывал ему.
Вскоре собаки почувствовали, что колеса их экипажа едут по песку. Через пять минут клетка въехала в широкие ворота и очутилась среди огромного двора, обнесенного кругом сплошным забором, утыканным наверху гвоздями. Сотни две собак, тощих, грязных, с повешенными хвостами и грустными мордами, еле бродили по двору.
Дверь клетки отворилась. Все семеро только что приехавших псов вышли из нее и, повинуясь инстинкту, сбились в кучу.
- Эй, послушайте, как вас там… эй вы, профессор!.. - услыхал пудель сзади себя чей-то голос.
Он обернулся: перед ним стоял с самой наглой улыбкой фиолетовый пес.
- Ах, оставьте меня, пожалуйста, в покое, - огрызнулся старый пудель. - Не до вас мне.
- Нет, я только одно замечаньице… Вот вы в клетке-то умные слова говорили, а все-таки одну ошибочку сделали… Да-с.
- Да отвяжитесь от меня, чорт возьми! Какую там еще ошибочку?
- А насчет собачьего счастья-то… Хотите, я вам сейчас покажу, в чьих руках собачье счастье?
И вдруг, прижавши уши, вытянув хвост, фиолетовый пес понесся таким бешеным карьером, что старый профессор эквилибристики только разинул рот. "Лови его! Держи!" - закричали сторожа, кидаясь вслед за убегающей собакой.
Но фиолетовый пес был уже около забора. Одним толчком отпрянув от земли, он очутился наверху, повиснув передними лапами. Еще два судорожных движения, и фиолетовый пес перекатился через забор, оставив на его гвоздях добрую половину своего бока.
Старый белый пудель долго глядел ему вслед. Он понял свою ошибку.
Кляча
Моросил мелкий дождик. Улица казалась пропитанной туманом. Незаметная холодная влага оседала на лица прохожих. Все эти люди, куда-то торопливо бегущие с поднятыми воротниками и раскрытыми зонтиками, имели скучный или угрюмый вид. Встречаясь с нашей процессией, они снимали шапки и с холодным любопытством осматривали: оборванных факельщиков с распухшими, сизыми, зверскими лицами, идущих парами, подобрав подолы траурных кафтанов и шлепая дырявыми сапогами по лужам; пару лошадей в черных попонах, с чехлами для ушей и с огромными страшными отверстиями для глаз; черный, обшитый серебряным позументом катафалк, на вершине которого стоял белый глазетовый гроб, а на нем жестяной зеленый венок; наконец длинный ряд наемных экипажей, наполненных равнодушными, немного скучающими, немного конфузящимися мужчинами и женщинами.
В этой процессии, медленно ползущей по грязи, под сплошным, мелким, осенним дождем, было что-то жалкое, подавляющее, ужасное. Мне представлялось, что если бы то, что было раньше бедным Пашкевичем, а теперь плавно колыхалось вместе с белым глазетовым гробом на катафалке, если бы это холодное, уже тлеющее тело могло как-нибудь выражать свои желания, оно раньше всего потребовало бы: "Оставьте меня в покое, разойдитесь по домам, зачем играть эту страшную комедию?"
- Вы будете на могиле говорить речь? - спросил я моего соседа по извозчику, публициста одной из местных газет, Васютина - маленького желчного человека, которого я всегда любил за его великодушное горячее сердце, скрывавшееся под напускным цинизмом.
Он нервно поморщился.
- Конечно, не буду.
- Почему же?
Он с досады схватился руками за лицо, ожесточенно стиснул его несколько раз между ладонями, покряхтел, точно от внезапной зубной боли, и заговорил с волнением:
- Почему? А по тому самому, что там и без меня этих говорильщиков найдется пропасть… О чорт! Тартюфы, лицемеры проклятые! Я наперед знаю все пошлости, которые они будут произносить с их жреческим видом. "Святое знамя искусства!.. Неугасимый огонь на священном алтаре поэзии!.. Честный сеятель на ниве просвещения!.." Нет! Если бы я уж стал говорить, я бы действительно сказал им пару теплых слов.
- Что бы вы им сказали, Антон Захарович?
- А вот что я им сказал бы… "Все мы, литераторы, везем вперед нашу пресловутую колесницу прогресса. В этом нет никакого сомнения, но в этом также нет и ничего удивительного. И волы и ослы возят тяжести, потому что они послушны, упорны, выносливы и в конце концов уверены, что за свой труд они найдут в яслях охапку сена… Но знаете ли, что выйдет, если в телегу, нагруженную булыжником, запрячь кровную арабскую лошадь? Благородное животное будет лезть из кожи, надорвет спину, разобьет грудь, искалечит ноги и сделается клячей. Тогда его выгонят в поле околевать, и оно издохнет. А трудолюбивые волы дома еще долго будут жевать свое сено, возить тяжести и равнодушно отмахиваться хвостом, когда их бьют по бокам палкой…" И я бы кончил свою речь так: "Милостивые государи! Пашкевич был талантливее нас всех, здесь собравшихся… Это была избранная натура, нежная, возвышенная и пламенная. И хотя он, потерявший всякую способность к работе, терзаемый жестоким недугом, скончался, никем не оплаканный, на грязной больничной койке, я все-таки ему завидую".
- Вы его близко знали, Антон Захарович?
- На что же еще ближе! Я был в тот самый день в редакции, когда он принес свой первый рассказ. Он краснел, бедняга, как девочка, и заикался, объясняясь с секретарем. В его фигуре и словах было что-то виноватое, точно он совершил какой-то несерьезный, детский поступок, над которым мы, авгуры печатного слова, должны будем засмеяться. Когда он брал свой первый гонорар, на него было жалко посмотреть. Мне кажется, что с таким видом человек совершает свое первое воровство. Скажите мне, сделайте милость, отчего это я всегда сам испытывал и на других наблюдал эту странную неловкость у писателей при получении гонорара? Оттого ли, что мы, русские, не созрели для печатного слова, или от сомнения в своих силах и, следовательно, в своем праве жить литературным трудом?