При помощи английской булавки и баночки чернил мы сделали друг другу татуировки "Финляндия - любовь моя", исполненные горькой надсмешки.
В десять утра, нашвыряв каждому в пригоршню по черпаку картовной вылупки, нас вели допрашивать.
- Ви… Любофф Полищу-у-ук? С этими четвырмя?
- Одна.
- В Раквэрэ?
- В Пидэрэ.
- Лэттом?
- Зимой.
- Лет сколько?
- Двадцать пять.
- Нэ врать!
- Двадцать шесть.
- Нэ врать!
- Двадцать семь.
- Нэ врать!
- Двадцать восемь.
- Нэ врать!
- С половиной.
- Продолжать!
- Каждый день в пять часов утра, трясясь от обжорства и нежности, я читала "Жажду жизни"…
- A-а, ферфлюхт пёйдала!
Полицай вышиб меня из памяти и стал каким-то очень близким.
- Продолжайт!
- А дальше - сами понимаете: слово за слово, хуем по столу, баранки в чай, пальцы веером, - бормотала я, с ужасом понимая, что проговорилась.
Меня бросили обратно в барак и дали противозачаточных таблеток, чтобы я не родила в четвертый раз.
- Все пропало, товарищи, - прошептала я разросшимися губами. - Колонули меня до нечаянности странно. Надо перепрятать баранки и выбросить веера.
Ленусик с Ольгунчиком лизали мои раны мокрыми языками.
- Ладно, поползли отсюда в Москву к чертовой бабушке. А то мой аналитический ум комиссара утратил прежнюю логику, - сказала я, чувствуя тоскливую неприязнь ко всем четверым.
- Нет-нет, друзья! Давайте прежде вспомним, кто как кушал на родине, а потом уже поползем! - закричал Дрюнчик.
- Ой! Я, бывало, как встану, - зашелестела Ольгунчик, - в ванну не иду, а с вечера припасу кусок трусятины и жарю его, жарю, жарю, пока не сжарится. Ну, потом, ясный хуй: молочка сгущенного с цикорием, драчены со сметанкой, селедочки и пряников мятных…
- Что это еще за трусятины дроченые… - пробормотал Вова, качая зыбку тем, что у него было не в гипсе. - А я, дай бог памяти, в пять утра как водки въебу - "Монастырская изба" называется, с виноградным листом, - она мягенькая, что твое суфле… А к ей огурца… И сочку томатного с сольцой. А то "Кровавую Мэри" запиндюрю - двести на двести, и опять в койку, пока не позвонят из школы…
- А я люблю поджарить ицо и кинуть его с балкона, пока горячее, кому-нибудь на лысину, - сказал неизвестно кто. - Прям вместе со сковородой…
- Ну и дура вы были, старший лейтенант, как я погляжу…
- А вы блядь поганая…
- А вы старый пердун, Афанасий Тихонович.
- Мне ишшо тольки двадцать три года…
- Ну и спохабили ж тебе рожу, малый…
Но тут открылась дверь и нас пришли убивать.
- А ну, братцы, бежим! - предложила я своей четверке.
- Но как?!
- Ногами!
И мы резво кинулись бежать в посольство, с трудом переставляя подернутые гангреной босые ноги.
Больше месяца мы ползли по девственным лесам, слушая свирепое природное чирканье кустов, ковырялись в болоте, обрастали бородами. Когда мы приехали в Москву, у Вована борода доходила до колен, у Дрюнчика до пупка, а у нас с Ленусиком курчавились полнокровные колечки, темные и русые соответственно. Страшные седые космы и высосанные висячие груди обрамляли наши чугунные лица. Ольгунчик почему-то наоборот стала лысеть. Гормональный дисбаланс делал свое дело, поскольку мы стали крепкими боевыми друзьями и совокупляться не могли. У нас уже не могло быть детей, да нам больше и не надо было. Раны зажили давно, только шрамы доброй памятью остались, как говорится в песне.
Теперь мы часто видимся в Доме слепых, радостно ощупываем друг друга и вспоминаем о том странном времени, когда мы ни с того ни с сего перешли вдруг финскую границу.
История со шкафом
У меня в квартире жили девочка Паша и девочка Станиславочка. Паша снимала у меня комнату, а Станиславочка была моей любовницей. Паша была очень аккуратная. Из ее комнаты несло духами и бананами. На всех стульях лежали деньги и гомосексуальные журналы. Когда она уходила по делам, мы со Славусенькой рассматривали ее духи и серьги, бережно беря их двумя грязными пальцами.
Станиславочка не отличалась аккуратностью. Она часто ночевала на складке, укрываясь какими-то чехлами, а утром подбирала с земли бычки, докуривала их, рылась в помойке и тут же шла на работу; поэтому у нее часто не хватало времени для утреннего туалета. К тому же она была большой грубиянкой.
- Попьем, Санек, Пашины брюлики? - спрашивала она, почесывая хорошо развитую грудь. - Ой, чтой-то у меня вскочило-то? Будто сыпь? - спрашивала она, приглядываясь к животу. - Не СПИД ли, едрена-матрена?
- Мыться надо чаще, - отвечала я.
Узкая Паша уписывала на кухне чизбургер с молочным коктейлем, а широкие мы пили в комнате водку, хрустели огурцами, громко хохотали вконец осипшими голосами и гладили друг друга по толстым ляжкам.
- Вот оденусь потеплее и спать лягу, - сказала Станиславочка и принялась напяливать на себя свои ароматические шерстяные носки.
На руках у нее лежал толстый слой городской копоти. Она работала дворником на Новом Арбате. Паша, естественно, в "Макдоналдсе". А я сдавала бутылки, комнату, поебывалась изредка за прокорм, в общем, все мы были женщинами деловыми, но довольно болезненными. Паша страшно кашляла по ночам, настоявшись в своем кокошнике за прилавком, продуваемом с четырех сторон, у нас со Станиславочкой текли сопли, случались истерики, болели поясницы от ношения тяжестей, у Славуси после стройбата начался ревматизм: она дергала во сне ногами. Паша от армии откосилась как-то или по правде хворая была - уж не знаю. У Славуси было недержание мочи и малиновое лицо, у меня нервный тик и заикание, но это не мешало нам временами радоваться жизни, крепко обниматься, плакаться друг другу в рваные кожаные куртки, от чего мы тоже получали большое удовольствие, и делать друг другу подарки. Паша иногда дарила мне воздушные шарики, Славуся - тушенку, старый костюм ожиревшего полковника и нежную себя; я же в ответ иногда убиралась в Пашиной комнате и никогда не обкладывала ее хуями, а Станиславочке воровала носки и зажигалки.
На нашей улице жили только гулящие женщины. Других женщин на этой улице не было. Их руки были покрыты кривыми самопальными татуировками и шрамами.
Славуся часто хулиганила на работе и по вечерам жаловалась мне, что ее снова прибили, дали вина и назвали гулящей. Чтобы утешить ее, я совала голову ей под свитер и целовала сосочки и пупочек. На ее животике росли светлые и жесткие волосы. Но она не спешила возбуждаться и критически оглядывала меня, указывая на свинцовые мерзости костляво-опухшей жизни. Временами она говорила, как Горький в "Университетах": называла меня во множественном числе, велела сменить рубашку и проч. Чуть покрасневшие от насморка крылья моего носа превращались у нее в сизые, пористые, мясистые и похотливые, сносная рубаха от Кельвина Кляйна - в жалкое грязное рубище, волосы становились сальными и всклокоченными прямо на глазах - весь мир тускнел и проваливался, как нос сифилитика… Потрогав ее гульфик, я нашла его мокрым, а она в припадке действительности, опоенной сатрапами, стала яростно тереть руками причинное место, а потом картинно нюхать их, изображая крайнее блаженство и даже оргазм.
- Да! - кричала она. - Обоссатушки! Опять обоссатушки! Ха-ха! Да! Вы, надменные, присно засранные, исполненные той унылой говнистости пирога, когда и горе-то… Горе! Какое горе! Я - мандавошка! Ссыте на меня, унылые женщины!
После всего сказанного она повалилась на кровать и захрапела. Я долго принюхивалась и приглядывалась к этому странному проспиртованному существу и думала, что я вообще в ней нашла. Водки она мне все-таки притаранила. Выпивая ее, я стянула со Славуси носки, погладила пяточки, поцеловала одну из них, попыталась снять мокрые штаны - но она плотно склеила ласты.
Потерев себе нос грязным кулаком, она свернулась еще калачистее и опять отключилась.
Пришла с дискотеки веселая Паша и зашагала с шариками по коридору. Я чуть не сблевала от ее духов, выпила и втянула носом остатки Славусиного запаха в кухне. Бабки кончались. Было прозрачно грустно. Голод отпустил маленько. Я постукивала по бутылке ногтем, подперев голову кулаком, потом достала из помойки пакет макдоналдовой картошки, выброшенной. Пашей, и разделила на две равные порции: нам со Славусей на завтрак. Я думала о том, что только моя недюжинная натура может вынести такую голодную и пьяную жизнь, как сказал некогда трущобный дядя Гиляй.
Я стала вспоминать, как меня выгнали из дома в восемнадцать лет за то, что я подняла во дворе юбку по просьбе моего любимого Вити Комарова. Дом был ведомственный, и родители очень испугались позора. Во дворе было много народу: сумерничали баянисты и балалаечники оркестра народных инструментов, с ними поддавали и певцы, и балерины, переквалифицировавшиеся после пенсии в поэтесс, и непьющий физик Гартман, который не проходил по ведомству, а просто любил послушать чужие разговоры и пристально вглядывался в говорящих сквозь сильные очки.
Выгнали меня, правда, не на улицу: избрали компромиссный вариант - отстегнули захламленную миниатюрную квартирку, сшитую из дополнительных площадей; не кооператив, конечно; так - для складирования старых журналов и мебели.
Я тогда умела только ебаться, есть, пить, читать, стирать трусы и помнила несколько стихов из школьной программы. Начались кровавые бытовые будни, бессонница от голода, всякие-разные странности… А тут и Витю посадили.