"Ну, по крайности, – говорю, – встань же, хоть на свою постель перейди: мне мою постель надо поправить".
Вижу, поднимается, как волк угрюмый. Взглянула исподлобья на свечу и глаза рукой заслоняет.
"Что ты, – спрашиваю, – глаза закрываешь?"
"Больно, – отвечает, – на свет смотреть".
Пошла, и слышу, как была опять совсем в платье одетая, так и повалилась.
Разделась и я как следует, помолилась богу, но все меня любопытство берет, как тут у них без меня были подробности? К генералу я побоялась идти: думаю, чтоб опять афронта какого не было, а ее спросить даже следует, но она тоже как-то не допускает. Дай, думаю, с хитростью к ней подойду. Вхожу к ней в каморку и спрашиваю:
"Что, никого, – говорю, – тут, Леканида Петровна, без меня не было?"
Молчит.
"Что ж, – говорю, – ты, мать, и ответить не хочешь?"
А она с сердцем этак: "Нечего, – говорит, – вам меня расспрашивать".
"Как же это, – говорю, – нечего мне тебя расспрашивать? Я хозяйка".
"Потому, – говорит, – что вы без всяких вопросов очень хорошо все знаете", – и это, уж я слышу, совсем другим тоном говорит.
Ну, тут я все дело, разумеется, поняла.
Она только вздыхает; и пока я улеглась и уснула – все вздыхает.
– Это, – говорю, – Домна Платоновна, уж и конец?
– Это первому действию, государь мой, конец.
– А во втором-то что же происходило?
– А во втором она вышла против меня мерзавка – вот что во втором происходило.
– Как же, – спрашиваю, – это, Домна Платоновна, очень интересно, как так это сделалось?
– А так, сударь мой, и сделалось, как делается: силу человек в себе почуял, ну сейчас и свиньей стал.
– И вскоре, – говорю, – это она так к вам переменилась?
– Тут же таки. На другой день уж всю это свою козью прыть показала. На другой день я, по обнаковению, в свое время встала, сама поставила самовар и села к чаю около ее постели в каморочке, да и говорю: "Иди же, – говорю, – Леканида Петровна, умывайся да богу молись, чай пора пить". Она, ни слова не говоря, вскочила и, гляжу, у нее из кармана какая-то бумажка выпала. Нагинаюсь я к этой бумажке, чтоб поднять ее, а она вдруг сама, как ястреб, на нее бросается.
"Не троньте!" – говорит, и хап ее в руку.
Вижу, бумажка сторублевая.
"Что ж ты, – говорю, – так, матушка, рычишь?"
"Так хочу, так и рычу".
"Успокойся, – говорю, – милая; я, слава богу, не Дисленьша, в моем доме никто у тебя твоего добра отнимать не станет".
Ни слова она мне в ответ не сказала: мой чай пьет и на меня ж глядеть не хочет; возьми ты это, хоть кому-нибудь доведися – станет больно. Ну, однако, я ей это спустила, думала, что она это еще в расстройке, и точно, вижу, что как это ворот-то у нее в рубашке широкий, так видно, знаешь, как грудь-то у ней так вот и вздрагивает, и на что, я тебе сказывала, была она собою телом и бела и розовая, точно пух в атласе, а тут, знаешь, будто вдруг она какая-то темная мне показалась телом, и все у нее по голым плечам-то сиротки вспрыгивают, пупырышки эти такие, что вот с холоду когда выступают. Холеной неженке первый снежок труден. Я ее даже молча и пожалела еще и никак себе не воображала, какая она ехидная.
Вечером прихожу: гляжу – она сидит перед свечкой и рубашку себе новую шьет, а на столе перед ней еще так три, не то четыре рубашки лежат прикроенные.
"Почем, – спрашиваю, – брала полотно?"
А она этак тихо-тихохонько мне вот что отвечает:
"Я, – говорит, – Домна Платоновна, желала вас просить: оставьте вы меня, пожалуйста, с вашими разговорами".
Смотрю, вид у нее такой покойный, будто совсем и не сердится. "Ну, – думаю, – матушка, когда ты такая, так и я же к тебе стану иная".
"Я, – говорю ей, – Леканида Петровна, в своем доме хозяйка и все говорить могу; а тебе если мои разговоры неприятны, так не угодно ли, – говорю, – отправляться куда угодно".
"И не беспокойтесь, – говорит, – я и отправлюсь".
"Только прежде всего надо, – я говорю, – рассчитаться: честные люди, не рассчитавшись, не съезжают".
"Опять, – говорит, – не беспокойтесь".
"Я, – отвечаю, – не беспокоюсь", – ну, только считаю ей за полтора месяца за квартиру десять рублей и что пила-ела пятнадцать рублей, да за чай, говорю, положим хоть три целковых, тридцать один целковый, говорю. За свечки тут-то не посчитала, и что в баню с собой два раза ее брала, и то тоже забыла.
"Очень хорошо-с, – отвечает, – все будет вам заплачено".
На другой день вечером ворочаюсь опять домой, застаю ее, что она опять сидит себе рубашку шьет, а на стенке, так насупротив ее, на гвоздике висит этакой бурнус, черный атласный, хороший бурнус, на гроденаплевой подкладке и на пуху. Закипело у меня, знаешь, что все это через меня, через мое радетельство получила, да еще без меня же, словно будто потоймя от меня справляет.
"Бурнусы-то, – говорю, – можно б, мне кажется, погодить справлять, а прежде б с долгами расчесться".
Она на эти мои слова сейчас опущает белу рученьку в карман; вытаскивает оттуда бумажку и подает. Смотрю, в этой бумажке аккурат тридцать и один целковый.
Взяла я деньги и говорю: "Благодарствуйте, – говорю, – Леканида Петровна". Уж "вы" ей, знаешь, нарочно говорю.
"Не за что-с, – отвечает, – а сама и глаз на меня даже с работы не вскинет; все шьет, все шьет; так игла-то у нее и летает.
"Постой же, – думаю, – змейка ты зеленая; не очень еще ты чванься, что ты со мною расплатилась".
"Это, – говорю, – Леканида Петровна, вы мне мои расходы вернули, а что ж вы мне за мои за хлопоты пожалуете?"
"За какие, – спрашивает, – за хлопоты?"
"Как же, – говорю, – я вам стану объяснять? сами, чай, понимаете".
А она это шьет, наперстком-то по рубцу водит, да и говорит, не глядя: "Пусть, – говорит, – вам за эти ваши милые хлопоты платит тот, кому они были нужны".
"Да ведь вам, – говорю, – они больше всех нужны-то были".
"Нет, мне, – говорит, – они не были нужны. А впрочем, сделайте милость, оставьте меня в покое".
Довольно с тебя этой дерзости! Но я и ею пренебрегла. Пренебрегла и оставила, и не говорю с нею, и не говорю.
Только наутро, где бы пить чай, смотрю – она убралась; рубашку эту, что ночью дошила, на себя надела, недошитые свернула в платочек; смотрю, нагинается, из-под кровати вытащила кордонку, шляпочку оттуда достает… Прехорошенькая шляпочка… все во всем ее вкусе… Надела ее и говорит: "Прощайте, Домна Платоновна".
Жаль мне ее опять тут, как дочь родную, стало: "Постой же, – говорю ей, – постой, хоть чаю-то напейся!"
"Покорно благодарю, – отвечает, – я у себя буду пить чай".
Понимай, значит, – то, что у себя! Ну, бог с тобой, я и это мимо ушей пустила.
"Где ж, – говорю, – ты будешь жить?"
"На Владимирской, – говорит, – в Тарховом доме".
"Знаю, – говорю, – дом отличный, только дворники большие повесы".
"Мне, – говорит, – до дворников дела нет".
"Разумеется, – говорю, – мой друг, разумеется! Комнатку себе, что ли, наняла?"
"Нет, – отвечает, – квартиру взяла, с кухаркой буду жить".
Вон, вижу, куда заиграло! "Ах ты, хитрая! – говорю, – хитрая! – шутя на нее, знаешь, пальцем грожусь. – Зачем же, – говорю, – ты меня обманывала-то, говорила, что к мужу-то поедешь?"
"А вы, – говорит, – думаете, что я вас обманывала?"
"Да уж, – отвечаю, – что тут думать! когда б имела желание ехать, то, разумеется, не нанимала б тут квартиры".
"Ах, – говорит, – Домна Платоновна, как мне вас жалко! ничего вы не понимаете".
"Ну, – говорю, – уж не хитри, душечка! Вижу, что ты умно обделала дельце".
"Да вы, – говорит, – что это толкуете! Разве такие мерзавки, как я, к мужьям ездят?"
"Ах, мать ты моя! что ты это, – отвечаю, – себя так уж очень мерзавишь! И в пять раз мерзавней тебя, да с мужьями живут".
А она, уж совсем это на пороге-то стоючи, вдруг улыбнулась, да и говорит: "Нет, извините меня, Домна Платоновна, я на вас сердилась; ну, а вижу, что на вас нельзя сердиться, потому что вы совсем глупы".
Это вместо прощанья-то! нравится это тебе? "Ну, – подумала я ей вслед, – глупа-неглупа, а, видно, умней тебя, потому, что я захотела, то с тобой, с умницей, с воспитанной, и сделала".
Так она от меня сошла, не то что с ссорою, а все как с небольшим удовольствием. И не видала я ее с тех пор, и не видала, я думаю, больше как год. В это-то время у меня тут как-то работку бог давал: четырех купцов я женила; одну полковницкую дочь замуж выдала; одного надворного советника на вдове, на купчихе, тоже женила, ну и другие разные дела тоже перепадали, а тут это товар тоже из своего места насылали – так время и прошло. Только вышел тут такой случай: была я один раз у этого самого генерала, с которым Леканидку-то познакомила: к невестке его зашла. С сыном-то с его я давно была знакома: такой тоже весь в отца вышел. Ну, прихожу я к невестке, мантиль блондовую она хотела дать продать, а ее и нет: в Воронеж, говорят, к Митрофанию-угоднику поехала.
"Зайду, – думаю, – по старой памяти к барину".
Всхожу с заднего хода, никого нет. Я потихонечку топы-топы, да одну комнату прошла и другую, и вдруг, сударь ты мой, слышу Леканидкин голос: "Шарман мой! – говорит, – я, – говорит, – люблю тебя; ты одно мое счастье земное!"