Задребезжали стекла и от испуга в вате проснулись мухи. Хибарка вдруг зажужжала и сама, но вместо медоносной пчелы в горницу ворвался огромный и наглый слепень. Пружинисто отскакивая от стекол, он стал метаться по комнате. Наконец, где-то невидимо затих и вдруг больно ужалил Ольгу Степановну под лопатку.
– Каша, чай, не из топора! Кхарк-кхарк… А не хочешь есть… Кхарк-кхарк… Иди миски мыть!
Степан безусловно любил свою дочь и часто брал ее с собой маленькую в постель. Было это, правда, давно-давно. Мама Оли умерла сразу после родов.
Глава седьмая
Тени парт переползали по стене. Тени парт сгущались и темнели. Солнце садилось. Альберт Рафаилович погружался в тартар. Еще каких-то несколько часов назад он поднимался в лифте и смеялся. На двери лифта было написано дверь в ад. "Разве в ад можно подниматься? – смеялся Альберт Рафаилович. – Неправильно! Надо было написать это на двери последнего этажа, а не первого…" Теперь же, лежа между партами, Альберт Рафаилович осознал, что ад давно уже повсюду, и потому направление движения лифтов уже не имеет значения.
Черные тени переползли на потолок. Тени смыкались и – парты смыкались. В двери аудитории щелкнул ключ и, гремя всей связкой, уборщица отправилась дальше. Число на календаре было нечетное, и сегодня она убиралась в аудиториях нечетных. А Альберт Рафаилович покоился в четной.
– Эоуы!.. – попробовал он было позвать уборщицу.
Но яйца пронзило – эоуы!
Альберт Рафаилович застонал и погрузился в свое бессознательное. Задуло и затрубило, зашевелились углы. И – заклубилось и засвистело. Как черное на черном, как белое на белом, как золотое на золотом налетело тут Куликово поле. "Эх ты, жопа еврейская, – закричало оно, осаживая на полном скаку, – не верил ты в меня, не верил и вот, видишь, что из этого вышло". "Да я же, блядь, ваших же лечил, не татар же. А ваш Осинин меня – по яйцам! – обиженно продудел Альберт Рафаилович. – Я к нему как отец!" "Тише, тише, ну чего ты так раскудахтался-то?" "Да потому что, – шмыгнул носом Альберт Рафаилович. – Горько мне и обидно. Лечишь вас лечишь…" "А от чего лечишь?" "Да не от чего, а от кого". "Так от кого?" "От матери, от кого. Родина у вас мать. А должно бы быть отечество". "Э-э, вон ты куда", – вздохнуло Куликово поле. "У вас же всегда отец не родной был. То норманн, то монгол, то немец, то грузин…" "А ты родной?" "Я-то, хоть, и не родной, но я, хоть, проанализировать решил. Есть ли в вас хоть что-то мужское или нет. А то все поражения, да поражения…" "Эх ты, жопа, – улыбнулось тут Куликово поле, – и слабо же тебе было догадаться, что Отец-то у нас Небесный". Тут поле взвилось на дыбы, цокнули копыта. Поле заржало, заклубилось и ускакало.
А Альберт Рафаилович обнаружил себя опять среди парт. Между ляжками откровенно сочилось. В окно заглянула уборщица.
– Не грусти, – сказала она, стоя на подоконнике на одной ноге. – Ты же знаешь, что согласно новейшей работе Биона сновидения и фантазмы могут восприниматься и как поток мочи, и тогда возможно реагировать на них и как на обычные случаи недержания.
– Да, вы правы…
Поправив усы, Альберт Рафаилович выходил вслед за уборщицей в окно. Вокруг, безусловно, был фашизм. За далью открывалась даль. Альберта Рафаиловича встречали вершины фашизма. Торжественно загремели барабаны, зазвенели фанфары и засверкали топоры. Подлетели ласковые русские девушки и вместе с уборщицей подхватили и понесли Альберта Рафаиловича.
– Тю-ю, глядите, еврей летит! – закричали в фашистской толпе.
– Прямо как у Шагала!
Альберт Рафаилович уже приземлялся. Вслед за ним на голубоглазой стрекозе приземлялся штурмбанфюрер СС Алексей Петрович Осинин в черном мундире. Подъезжала на мотоциклах с колясками загорелая зондр-команда. Фашистские массы заволновались. Многие жевали бутерброды. "Так вот почему русские так любят бутерброды, – с ужасом осознал вдруг Альберт Рафаилович. – Потому что масло по-немецки – бутер, а хлеб – брод!" В петлицах Алексея Петровича засверкали молнии. Фашистские массы потемнели, фашистские массы запели. "Mu-uter! – запели они. – Ih bin Mu-uter!" Какая-то девочка подскочила к Альберту Рафаиловичу и дернула его за хвост. Но он не успел ее отогнать. Небеса раскрылись. В горних высях засверкал огромный нежный топор. Чудесный голубоглазый, он мягко опустился и завис у самого уха Альберта Рафаиловича.
– Ну, здравствуй, дорогой, – прошептал топор.
– Так ты и есть отец их небесный?
– Я и есть, – ухмыльнулся топор.
А Алексей Петрович уже умывался, чистил зубы и полоскал.
Перед Альбертом Рафаиловичем развернулась тут вся его жизнь. Встали хлеба, поднялись нивы, заволновалась под ветерком доброта, неслышно пролетела и опустилась школьная золотая медаль, а вслед за ней пятый пункт и университетский красный диплом, ненависть к Достоевскому, любимые букеровские лауреаты, родные лица на телевидении, мамочка, нашептывающая – "ты у меня самый умный, самый хороший, самый благородный, ты освободишь человечество"…
Алексей Петрович все полоскал, да полоскал.
– Ну, пора, – положил, наконец, руку на плечо Альберту Рафаиловичу топор.
– Послушай, – сказал тогда ему Альберт Рафаилович. – А если все же на Земле?
– Что на Земле?
– Если все же поискать отца Алексея Петровича на Земле?
Глава восьмая
В неглубоком подвале на одной из окраин Москвы на узкой деревянной доске возлежал господин Хезко. Он был один в этой странной и почти круглой комнате, в которую вели две одинаковые, симметричные двери.
Посреди комнаты стоял сферический сосуд, в котором плавала рыба. Рыба эта тоже была никакая. Или, выражаясь более ясно, она могла быть и большой и маленькой; короткой и длинной; черной и белой, или даже малиновой – все зависело от того, какова вода, каков корм и каково освещение. Рыбу эту господин Хезко поймал сам во время своего одиночного путешествия в дальние края. У господина Хезко, как прозвал его Алексей Петрович, была, разумеется, и своя фамилия – тихая и простая, хочется даже сказать темно-синяя или почти фиолетовая. Как бы с зимней шапкой, теплой и согревающей в мороз.
Но там, наверху, над подвалом, была еще только поздняя весна. На окраинах Москвы расцветали сады и до суровой русской зимы, судя по всему, было еще далеко.
Фамилия же господина Хезко была Тимофеев.
Есть что-то грустное в русских фамилиях, даже если они звучат так тепло и так ласково. И даже самые теплые из русских фамилий, например, Печкин или Теплов, все равно звучат грустно. Может быть, это еще и потому что в самой русской душе остается еще много грусти, если не сказать тоски, которая оборачивается то кротостью и самосожжением, а то запредельщиной какой-нибудь или даже зверством.
Тимофеев был, конечно же, зверь. Русский зверь! Но при том не простой, не человеческий, а… эх, не поворачивается у автора язык, назвать Тимофеева зверем божественным. Уж слишком загадили подлые людишки это слово. Чуть что, так сразу достают его из кармана и давай тебя по голове. Тоже мне, нашли палку-погонялку. А то еще есть и другие мудрецы – разведут разную мистическую муть, и так мозги тебе запудрят, такой лапши на уши навешают, что пока будешь разбираться, глянь, а ты уже, оказывается, и адепт. Да-да! А мудрец-то, как выясняется, уже и не просто мудрец, а твой собственный пра-пра-пра-отец…
А потому оставим Тимофеева просто русским зверем. Но… нечеловеческим.
Итак Тимофеев и ел, и пил, и какал и писал. Также как, разумеется, он и на стуле – сидя, сидел. Да и лежал тоже – лежа. Хотя, вот, совокуплялся он все же крайне редко. И был это его больной, и, может быть, даже нечеловеческий вопрос. Но зато вот ходил Тимофеев какой-то своей особенной походкой. Мягко ходил он, крадучись, что при всей его огромности создавало впечатление какого-то вечного детства. Вот, крадется мимо тебя такой вот голубоглазый вечный ребенок, и хуй его знает, чего от него ожидать.
О, многие и многие еще боятся русского зверя! И часто рассказывают нам о нем разные страхи. Но мы-то с вами хорошо знаем, что "слова Павла о Петре больше говорят нам о Павле, чем о Петре".
Вот Тимофеев и лежал на доске. И смирнехонько, надо сказать, лежал, дабы кого случаем не прибить. А то встретишь какого-нибудь пидараса в ресторане…
Нежен был наш Тимофеев и тих. И одинок он был. И тосковал по неизгаженному еще русскому. И потому никогда, слышите, никогда никого наш Тимофеев не убивал! Не был он ни палачом, ни садо-мазо-маньяком. Ну не был, я вам честно говорю. И никакого топора у него не было. Да и разве может еще найтись в почти круглой комнате топор?
Вот и лежал себе Тимофеев на доске. И смотрел в аквариум. И думал он о том, что ни хера, извините за выражение, не осталось ничего серьезного. Твердого не осталось ничего ни хера. Все какое-то вялое, мягкое, расплывающееся, все набито какой-то чепухой, не жизнь, а надувная кукла. Путают, мерзавцы, понятия. Подмешивают и сбивают с толку ясную русскую мысль!
Тимофеев встал и подошел к кубическому сосуду. И трезво и ясно в оный заглянул. Рыба вытянулась, развернула свои плавники и плавно устремилась ему навстречу.
"И чего я молчу?" – подумал тут Тимофеев, вспоминая одно недавнее собрание.
Ему вдруг даже показалось, что вытягиваясь, как угорь, в длину, рыба усмехнулась. Да он и сам уже грустно усмехался. А потом вдруг так страшно захохотал, что бедное создание чуть даже не выплеснулось из воды.
"Ну, нет у меня топора, нет, понимаете!" – вот как захохотал Тимофеев.