Ее крашеные веки были прикрыты. На верхней скуле поблескивала ничего особенного не значащая слезинка. Никто не мог бы сказать, что в этой головке творилось. А там вздымались волны желания, недавний любовник откидывался назад в полуобмороке, возникали и отстранялись гигиенические опасения, теплым приливом объявляло свое неизменное присутствие презрение ко всем, кроме себя, вот он, вот, крикнула, как бишь ее, быстро присев.
[10]
[10]
Душка моя (брови приподнялись, глаза открылись и снова закрылись, русские ей попадались нечасто, подумать об этом).
Словно накладывал на лицо маску, словно краской покрывал бока, словно передником облегал ее живот поцелуями - все это вполне приемлемо, покуда они не мокрые.
Ее худенькое, послушное тело, ежели его перевернуть рукой, обнаруживало новые диковины - подвижные лопатки купаемого в ванне ребенка, балериний изгиб спины, узкие ягодицы
[11]
[11]
двусмысленной неотразимой прелести (прековарнейшее одурачиванье со стороны природы, сказал Поль де Г., старый, угрюмого вида профессор, наблюдая за мальчиками в бане).
Только отождествив ее с ненаписанной, наполовину написанной, переписанной трудной книгой, можно было
[12]
[12]
надеяться найти наконец выражение тому, что так редко удается передать современным описаниям соития, потому что они новорождены и оттого обобщены, являясь как бы первичными организмами искусства, в отличие от индивидуальных достижений великих английских поэтов, у которых в предмете вечер в деревне, клочок неба в реке, тоска по родным далеким звукам - все, что Гомеру или Горацию было совершенно недоступно. Читателей отсылают к этой книге - на самой высокой полке, при самом скверном
[13]
[13]
освещении - но она уже существует, как существует чудотворство и смерть и как отныне будет существовать вот эта гримаска, которую она непроизвольно скорчила отирая полотенцем промежность после предуговоренного извлечения.
На стене красовалась репродукция гнусного Глистова "Гландшафта" (отступающие вдаль овалы), вещь воодушевляющая и умиротворяющая, по мнению пошленькой Флоры. Холодный, туманный город начали сотрясать предрассветные гулы и громыханья.
Она сверилась с ониксовым оком на запястье. Оно было слишком маленькое и не довольно дорогое,
[14]
[14]
чтобы идти верно, сказала она (перевод с русского), и в ее бурной жизни это был первый случай, чтобы мужчина снимал часы перед тем как. "Во всяком случае теперь уж поздно звонить кому бы то ни было" (протягивает свою быструю безжалостную руку к телефону на ночном столике).
Ничего никогда не могла найти, а вот ведь без запинки набрала длинный номер.
"Ты спал? Перебила тебе сон? Так тебе и надо. Ну слушай внимательно".
[15]
[15]
И с тигриным пылом, чудовищно раздувая заурядную мелкую размолвку, причем его пижама (глупейший повод к ссоре) в спектре его удивления и раздражения меняла цвет с гелиотропного на уныло-серый, она разделалась с бедолагой навсегда.
"С этим покончено", - сказала она, решительно положив трубку. Готов ли я
[16]
[16]
ко второму заезду, желала бы она знать. Нет? Ни даже на скорую руку? Ну что ж, tant pis. Посмотрите-ка, нет ли у них в кухне чего-нибудь выпить, и отвезите меня домой.
Положенье ее головы, доверчивая близость этой головы, ее благодарно сложенная ему на плечо тяжесть, щекотанье ее волос оставались неизменны всю дорогу; и однако, она не спала и с превеликой точностью остановила таксомотор и вышла на углу улицы Гейне, не слишком далеко, но и не слишком близко от ее дома. Это была старая вилла с
[17]
[17]
высокими деревьями позади. В тени на боковой дорожке ломал руки молодой человек в макинтоше, накинутом поверх белой пижамы. Уличные фонари гасли через один, сначала нечетные. Ее очень толстый муж в измятом черном костюме и войлочных ботиках с пряжками прогуливал вдоль панели перед виллой полосатого кота на длинном-предлинном поводке. Она направилась к парадной двери. Муж, подхватив кота на руки,
[18]
[18]
последовал за ней. Было как будто что-то несуразное в этой сцене. Кот с неотрывным вниманием словно бы следил за змеей, которая ползла за ними по земле.
Не желая припрягать себя к будущности, она отказалась договариваться о следующем свидании. Чтобы слегка ее подстегнуть, три дня спустя к ней на дом явился рассыльный. Он принес из облюбованной светскими дамами
[19]
[19]
цветочной лавки банальный букет стрелиций. Кора, мулатка-горничная, впустившая его, смерила взглядом неказистого курьера, его фарсовую фуражку, изможденное лицо, обросшее трехдневной золотистой щетиной, и только было приподняла подбородок, чтобы принять в объятья его шуршащую охапку, как он сказал: "Нет, мне приказано передать барыне в руки". "Ты француз?" - презрительно спросила Кора (вся эта сцена была разыграна довольно натужно, в липовом театральном духе). Он покачал
[20]
[20]
головой - и тут из комнаты, где по утрам пили чай, вышла сама барыня. Первым делом она велела Коре унести стрелиции (отвратительные цветы, облагороженные бананы, в сущности).
"Ну вот что, - сказала она глупо улыбающемуся проходимцу, - если вы еще раз позволите себе этот дурацкий маскарад, вы меня больше никогда не увидите, клянусь, никогда! Больше того, меня подмывает…" Он прижал ее к стене между своими разведенными руками; Флора, поднырнув, высвободилась и указала ему на дверь; но, когда он вернулся к себе на квартиру, телефон уже звонил захлебываясь.
ГЛАВА ВТОРАЯ
[21]
[Вторая (1)]
Ее дед, художник Лев Линде, в 1920 году эмигрировал из Москвы в Нью-Йорк с женой Евой и сыном Адамом. Кроме того он привез с собой большое собрание пейзажей, непроданных или переданных ему добрыми друзьями или несведущими учреждениями, - считалось, что картины эти составляют славу России, гордость ее народа. Несчетное число раз художественные альбомы печатали репродукции этих тщательно выписанных шедевров: прогалины в сосновом бору, с двумя-тремя медвежатами, бурые ручьи меж тающих сугробов, далеко простирающиеся лиловатые пустоши. Отечественные "декаденты" три десятилетия
[22]
[Вторая (2)]
подряд называли их "календарной дребеденью", но у Линде всегда было полно стойких почитателей; немало их приходило на его вернисажи и в Америке. Довольно скоро многим безутешным полотнам пришлось возвратиться в Москву, другие же прозябали в арендованных квартирах, откуда потом перебирались на чердаки или скатывались до рыночных лотков.
Что может быть плачевнее художника, у которого опустились руки, который
[23]
[Вторая(3)]
умирает не от заурядного какого-нибудь недуга, а от рака забвения, поразившего его некогда знаменитые картины, например "Апрель в Ялте" или "Старый мост"? Не станем задерживаться на опрометчивом выборе места изгнания. Не станем засиживаться у этого жалостного одра болезни.
Сын его, Адам Линд (отбросивший последнюю букву фамильи, следуя молчаливой подсказке опечатки в каталоге), оказался удачливей. К тридцати годам он сделался модным фотографом, женился
[24]
[Вторая (4)]
на балерине Ланской, прелестной танцовщице, хотя была в ней какая-то хрупкость и неловкость, из-за чего она все время балансировала на узком карнизе между благорасположенным признаньем и восторженными отзывами ничтожеств. Первые ее любовники были главным образом члены профессионального союза ломовых грузчиков, простые ребята польского происхождения; но нужно все-таки полагать, что Флора была дочерью Адама. Через три года по ее рождении Адам узнал, что юноша, которого он любил, задушил другого,
[25]
[Вторая (5)]
ему недоступного, которого он любил еще больше. Адам Линд всегда имел наклонность к фотографическим трюкам, и тут, прежде чем застрелиться в монтекарловой гостинице (в тот самый вечер, как ни грустно это поведать, что жена его имела действительно большой успех в "Нарциссе и Нарцетте" Пайкера), он установил и навел свой аппарат в углу гостиной так, чтобы заснять это событие с разных точек зрения. Эти автоматические снимки его последних минут и львиных лап стола вышли не ахти как удачно; но вдова его без труда продала их по цене квартиры
[26]
[Вторая (6)]