– Не поминайте лихом! Au revoir, excusez et bon jour [2] , ваше превосходительство!» Его рот увлажняется, он закрывает глаза, облизывает уголки рта, под дряблой старческой губой топорщится крашеная эспаньолка, «Примите мои комплименты, душечка, милочка, красотка…» – лопочет он, посылая воздушный поцелуй. И тут у него вставная верхняя челюсть соскакивает на нижнюю губу. Ашенбах, улучив момент, удаляется. «Милочке, милочке моей», – слышатся за его спиной воркующие, глухие, с трудом выдавливаемые звуки, когда, держась за веревочные поручни, он спускается по трапу.
Кто не испытывал мгновенного трепета, тайной робости и душевного стеснения, впервые или после долгого перерыва садясь в венецианскую гондолу? Удивительное суденышко, без малейших изменений перешедшее к нам из баснословных времен, и такое черное, каким из всех вещей на свете бывают только гробы, – оно напоминает нам о неслышных и преступных похождениях в тихо плещущей ночи, но еще больше о смерти, о дрогах, заупокойной службе и последнем безмолвном странствии. И кто мысленно не отмечал, что сиденье этой лодки, гробово-черное, лакированное и черным же обитое кресло, – самое мягкое, самое роскошное и нежащее сиденье на свете? Когда Ашенбах на него опустился у ног гондольера, напротив своего багажа, заботливо сложенного на носу, он опять отчетливо это почувствовал. Гребцы продолжали переругиваться, угрожающе жестикулируя, сердито и непонятно. Но особая тишина города на воде, казалось, неприметно впитывала в себя эти голоса, делала их бесплотными и рассеивала над водами. В гавани было тепло. Парное легкое дуновение сирокко временами касалось усталого путешественника. Погруженный в податливую стихию подушек, он закрыл глаза, наслаждаясь столь же непривычной, сколь и сладостной расслабленностью. «Путь наш короток, – думал он, – а я бы хотел, чтоб он длился вечно!» Мерное покачивание уносило его от сутолоки и шума голосов.
Тихо, все тише становилось вокруг него. Уже слышны только всплески весла, глухие удары волны о нос гондолы, который словно парит над водою, – острый, черный, на самом конце вооруженный подобием алебарды, – да еще нечто третье – бормотанье гондольера, отрывочное, сквозь зубы, в ритм взмахам весла. Ашенбах открыл глаза и удивился – лагуна сделалась шире, и они двигались по направлению к открытому морю. Нельзя, видно, так уж предаваться безмятежности, надо было требовать выполнения своего приказа.
– Значит, к пристани, – полуобернувшись, сказал он.
Бормотанье смолкло. Ответа не последовало.
– Значит, к пристани, – повторил он и повернулся, чтобы посмотреть в лицо гондольеру, который, стоя во весь рост позади него, четко обрисовывался на фоне бледного неба. Это был человек с неприятной, даже свирепой физиономией, одетый в синюю матросскую робу, подпоясанную желтым шарфом, в соломенной шляпе, местами расплетшейся и давно потерявшей форму, но лихо заломленной набекрень. Весь склад его лица, так же как светлые курчавые усы под коротким курносым носом, безусловно не имели в себе ничего итальянского. Несмотря на худобу, казалось бы делающую его непригодным для ремесла гондольера, он весьма энергично орудовал веслом, при каждом взмахе напружинивая все тело. Раза два при большом усилии он поджимал губы, обнажая два ряда белых зубов. Нахмурив рыжеватые брови и глядя поверх головы приезжего, он вдруг сказал решительно, даже грубовато:
– Вы едете на Лидо.
Ашенбах отвечал:
– Конечно. Но я нанял гондолу только затем, чтобы доехать до площади Святого Марка. Там я пересяду на вапоретто.
– На вапоретто, сударь, вам ехать нельзя.
– Почему, собственно?
– Потому что вапоретто не перевозят багажа.
Ашенбах вспомнил, что это действительно так, и промолчал. Но резкий, наглый и столь непринятый здесь в отношении иностранца тон показался ему непозволительным. Он сказал:
– Это уж мое дело. Может быть, я собираюсь сдать свой багаж на хранение. Вам придется повернуть.
Тишина была полная.