Не дыша, сидели мы за столом, за тем самым столом, за которым судья Дюкинфилд увидел направленное на него дуло револьвера. На столе ничего не трогали. По-прежнему на нем лежали бумаги, перья, чернильница и маленькая, искусно вычеканенная бронзовая шкатулка, которую дочь судьи привезла отцу из Европы лет двенадцать тому назад, а для чего она предназначалась – ни дочь, ни сам судья не знали: в таких обычно держат табак или нюхательные соли, а судья ни того, ни другого не употреблял, но он сделал из этой шкатулки пресс для бумаг, что тоже было лишним, так как в комнате никогда сквозняков не бывало. Всегда он держал эту шкатулку на столе, и всем нам она была знакома: сколько раз мы следили, как судья играет ею во время разговора, открывает крышку на шарнире и смотрит, как от малейшего прикосновения шкатулка сердито захлопывается сама собой…
Сейчас, когда я это вспоминаю, мне кажется, что все должно было выясниться гораздо скорее. Сейчас мне кажется, что мы уже обо всем догадывались; я и сейчас еще чувствую это немилосердное отвращение, которое иногда граничит с жалостью, как бывает, когда видишь жирного червя, извивающегося на крючке, чувствуешь брезгливую тошноту, и кажется, если нет ничего под рукой, ты сам готов раздавить его голой ладонью, с одной только мыслью: "Скорее! Прикончи его! Раздави, разотри, кончай скорей!" Но у Стивенса был другой план. А план у него был, и только потом мы поняли, что он, зная, как трудно ему изобличить убийцу, хочет заставить его самого изобличить себя. И сделал он это не совсем честным путем, мы ему потом так и говорили. ("Пустое! – отвечал он. – Разве правосудие всегда идет честными путями? Разве оно не состоит из несправедливостей, счастливых случаев, из набора общих мест и неизвестно, чего в нем больше?")
Но сначала мы не поняли, к чему он клонит, когда он опять заговорил тем же тоном, легким, непринужденным, положив руку на бронзовую шкатулочку. Но в людях так сильны предубеждения. Нас часто поражают не факты, не обстоятельства, нас потрясает то, что мы должны были бы и сами понять, если бы наши мысли не были заняты тем, что мы считали правдой без всякого на то основания, считали только потому, что в ту минуту мы верили, будто это действительно правда. Стивенс вдруг заговорил о курильщиках, о том, что человек никогда не наслаждается табаком по-настоящему, пока не решит, что это ему вредно, и что некурящий лишает себя того, что составляет одно из самых больших удовольствий для человека утонченного: сознания, что ты подвержен пороку, который может повредить только тебе одному.
– Вы курите, Анс? – спросил он.
– Нет, – сказал Анс.
– И вы тоже не курите, Вирдж.
– Нет, – сказал Вирджиниус. – Мы все некурящие – отец, Анс и я. Наверно, это наследственное.
– Фамильное сходство, – сказал Стивенс. – А по материнской линии тоже все некурящие? Как у вас в семье, Гренби?
Родственник мельком поглядел на Стивенса. Он не пошевелился, но, казалось, все его тело в аккуратном поношенном костюме медленно извивается.
– Нет, сэр. Я никогда не курил.
– Наверно, оттого, что вы – проповедник? – сказал Стивенс. Родственник не ответил. Он снова посмотрел на Стивенса кротким растерянным взглядом.
– А я вот всегда курил, – сказал Стивенс, – с четырнадцати лет, как только оправился от тошноты после первой затяжки. Давно курю, стал разборчив насчет табака. Впрочем, почти все курильщики – народ разборчивый, несмотря на то, что психологи это отрицают и что все табаки, в сущности, стандартны. А может, только сигареты стандартизированы? А может быть, они кажутся одинаковыми только малопривычным людям, но не заядлым курильщикам? Я заметил, что некурящие говорят всякие глупости про табак, совершенно так же, как мы говорим чепуху про то, чего сами не употребляем, о чем понятия не имеем просто потому, что люди склонны к предрассудкам, к заблуждениям. Но возьмите продавца табака, даже если он сам не курит, но видит, как покупатели распечатывают пачку сигарет и закуривают тут же, у прилавка. Спросите его: все ли табаки пахнут одинаково? Может ли он отличить по запаху один сорт от другого? Впрочем, возможно, тут играют роль форма и цвет упаковки, потому что психологи до сих пор нам как следует не разъяснили, где кончается зрение и начинается обоняние или где кончается слух и начинается зрение. Вам это каждый юрист скажет.
Тут староста присяжных снова остановил его. Мы спокойно слушали, но, по-моему, все думали то же самое: "одно дело – сбивать с толку убийцу, другое дело – нас, присяжных".
– Надо было вам провести все это расследование до того, как вы нас сюда созвали, – сказал староста. – Даже если у вас есть улики, какое значение они имеют без осмотра трупа убитого? Можно, конечно, гадать и предполагать, но…
– Хорошо, – перебил его Стивенс, – позвольте мне еще немного заняться догадками, а если, по-вашему, это ни к чему не приведет, остановите меня – и я буду вести дело не по-своему, а по-вашему. Я готов к тому, что сначала вам покажется, будто я беру на себя огромную смелость, пусть даже в виде предположения. Но мы нашли судью Дюкинфилда убитым тут, в этом кресле за столом. Это уже не догадка. А дядюшка Джоб весь день сидел на своем стуле в коридоре, и каждый, кто проходил мимо него в эту комнату (если только он не вздумал бы спуститься по боковой лестнице из зала заседаний и влезть в окно), каждый должен был пройти в трех футах от дядюшки Джоба. А мы знаем, что за семнадцать лет ни один человек не прошел мимо него незамеченным. Это тоже не догадка.
– Так в чем же ваша догадка?
Но Стивенс опять заговорил о курении, о табаках:
– На прошлой неделе я зашел в табачную лавочку Уэста за табаком, и он мне рассказал об одном человеке, который не меньше моего привередничал, когда дело касалось табака. Достав мой табак из ящика, Уэст протянул руку и снял с полки коробку сигарет. Коробка была вся пыльная, выгоревшая, будто она пролежала очень долго, и он рассказал мне, что какой-то коммивояжер однажды всучил ему две такие коробки. "Курили когда-нибудь такие?" – спросил он меня. "Нет, – говорю, – это, видно, городские сигареты". Тогда он рассказал мне, что вторую коробку продал только вчера. Говорит, что сидел за прилавком, развернув перед собой газету. Почитывал ее и поглядывал на двери, пока приказчик обедал. Он сказал, что не видел и не слышал, как вошел человек, вдруг поднял голову – а тот стоит у прилавка, да так близко, что Уэст даже вздрогнул. Маленький такой человечек, одет по-городскому и требует такую марку сигарет, про которую Уэст и слыхом не слыхал. "Нет у меня их, – сказал Уэст, – мы таких не держим". – "А почему не держите?" – спрашивает тот. "У нас на них спроса нет", – говорит Уэст. Он мне описал этого человечка в городском платье: лицо, говорит, как у восковой куклы, чисто выбритое, а глаза словно притушенные и голос словно притушен. А потом Уэст посмотрел ему в глаза, посмотрел на его ноздри и понял, что с ним. Он весь был прококаинен насквозь. "Нет у меня на них спроса", – говорит Уэст. А тот ему: "А я что у вас спрашиваю – бумагу от мух, что ли?" Потом купил коробку тех самых сигарет и вышел.
Уэст говорит, что его такая злость взяла, даже пот прошиб – вот-вот стошнит. Говорит мне: "Понимаете, если бы я хотел пойти на какую-нибудь пакость, а сам побоялся бы, знаете, что бы я сделал? Дал бы этому типу десять долларов, сказал бы ему, какую пакость он должен сделать, и велел бы никогда больше мне на глаза не показываться. Вот какое у меня чувство было, когда он вышел. Просто с души воротило".
Стивенс посмотрел на нас, помолчал. Мы не спускали с него глаз.
– Он приехал откуда-то на машине, на шикарной машине, этот городской человек. Городской человек привык к определенному сорту сигарет, а они у него кончились. – Стивенс опять помолчал, потом медленно повернул голову и посмотрел на Вирджиниуса Холленда. Нам показалось, что они целую минуту смотрели друг другу в глаза. – Мне один негр сказал, что эта шикарная машина стояла в гараже у Вирджиниуса Холленда в ночь накануне убийства судьи Дюкинфилда. – И снова мы увидели, как они оба пристально смотрят друг на друга с непроницаемым выражением лица. Стивенс заговорил спокойно, задумчиво, почти мечтательно: – Кто-то не позволил этому человеку въехать к нам в поселок на этой машине, на шикарной машине, потому что всякий, увидев ее, запомнил бы ее и узнал. Может быть, кто-то запретил ему показываться на этой машине тут, у нас, может быть, его кто-то запугал. Но, пожалуй, тот человек, которому наш доктор Уэст продал сигареты, не побоялся бы никаких запугиваний.
– По-вашему, этот "кто-то" – я? – сказал Вирджиниус. Он не сдвинулся с места, не отвел взгляда от Стивенса. Но Ансельм повернулся к брату. Он посмотрел на него в упор и отвел глаза. В комнате стояла тишина, но, когда родственник заговорил, мы не сразу его расслышали, не сразу поняли, что он сказал. Он только второй раз заговорил за все то время, пока мы сидели в кабинете судьи, после того как Стивенс запер двери. Голос у него был слабый, и снова нам показалось, что он извивается всем телом, хотя он и не двигался с места. Он заговорил униженно и робко, с тем мучительным желанием стать незаметным, которое мы давно уже наблюдали в нем.
– Тот человек, он ко мне приезжал, – бормотал Додж. – Заехал ко мне. Вечером явился к нам, говорит, что ищет малорослых лошадок, для этого, как его… ну, игра такая…
– Поло? – спросил Стивенс.
– Да, сэр. Вирджиниус тоже был дома. Говорили про лошадей. А утром он сел в машину и уехал. Не знаю, откуда он взялся и куда уехал, – родственник говорил, ни на кого не поднимая глаз, казалось, что он обращается к своим рукам, дрожавшим на коленях.
– И кого он еще тут хотел повидать, – добавил Стивенс, – и что он тут вообще делал. Ничего этого вы не знаете.