- С утра в управе собрались мужики, достатошные да неимущие, хотят оттяпать у нас пойменные Лазаревские покоса. Бают, Охотниковы много хотят. А мы чего, мать, хотим? Сама знашь: работать да крепко стоять на земле. Крепко! - Тягостно помолчал, натянул на самые глаза заношенный выцветший картуз, встряхнул на плечах овчинную душегрейку, искоса, мельком, но остро взглянул на троих плотников-артельщиков, которые отёсывали брёвна для нового большого амбара. - Лазаревских я не отдам! Вот, вот всем! - повертел он фигой в сторону управы. - Мы ещё до японской заявили свои права на те понизовые земли, у нас тама тепере и пахотных двенадцать с гаком десятин, удобренных, холёных, нашим потом политых, и все годы мир помалкивал, волостные не заикались. А тута смотрите-ка - всколыхнулись, змеёныши! Позавидовали Охотниковым. Хотят устроить передел нагулянных земель! Меня мироедом, кулаком да шкуродёром за глаза кличут. Вот и получат они у меня кулак… с дулей! - Но Михаил Григорьевич вспомнил о приближающемся Светлом Воскресении - отходчиво проговорил: - Что ты, мать, про Ленчу баяла? Уже знаю, знаю: любви у неё нету к Семёну! О хозяйстве надо думать, а любовь она никуды не денется.
- Оно конешно, Михайла Григорич, - нередко называла мать своего солидного, строгого сына по имени-отчеству.
- С Орловыми нам во как надо породниться, - не прислушиваясь к матери, провёл Михаил Григорьевич по своему горлу ладонью. Крикнул артельщикам: - Кору-то подчистую сдирай, Устин! Вон, с того боку сколько проворонил. - Плотник, низкорослый, но широкоплечий мужик, виновато улыбаясь, что-то ответил, но хозяин и его не слушал: - Нам, Охотниковым, пора, матушка, разворачиваться в полную силу. - И зачем-то потопал своими добротной монгольской кожи сапогами с набойками по настилу, как бы проверяя его на крепость.
- Оно конешно, Михайла Григорич.
- Пойду в управу - накручу хвосты энтим сивым кобелям. Забыли, поди, кто в Погожем хозяин-барин? Сволочи! Дармоеды! Всё имя революции подавай, а работать кто будет?! - Охотников тяжело перевёл дыхание. - Батя ушёл?
- Ни свет, ни заря.
Вышла из дома жена Михаила Григорьевича - румяная, но темнолицая, с суровой задумчивой морщиной на высоком лбу Полина Марковна. Ей было лет сорок, но казалась она гораздо старше. Твёрдым, тяжеловатым шагом молча прошла мимо свекрови и мужа в коровник на утреннюю дойку, при этом поклонившись Любови Евстафьевне.
- Пошёл я, матушка. А ты вместе с Полиной присмотри-кась за скотником Тросточкиным: что-то мало, чую, он, собачий сын, задаёт поросятам кормов. Тощат животинка на глазах. Уж не уплывают ли картошка да крупа на сторону?
- Прослежу, прослежу, Михайла Григорич. Я тоже приметила: свиньи уже с месяц не нагуливают телесов.
3
По широкой центральной улице Погожего Михаил Григорьевич шёл медленно. Почтительно, но всё же сдержанно раскланивался со всеми, кто здоровался с ним первым, и притворялся, что не замечает тех сельчан, кто не хотел его поприветствовать; но последних было немного. Удручающе думалось о детях - Елене и Василии.
В прошлом году Елена окончила иркутскую правительственную гимназию имени купца и промышленника Хаминова, одну из лучших в Восточной Сибири, и должна была поступить в училище, однако Михаил Григорьевич воспрепятствовал дальнейшему обучению дочери. Он понимал, что хорошее образование - насущная необходимость, хотя сам был полуграмотным, закончил лишь церковноприходскую школу. Ему, потомственному крестьянину, представлялось, что образование прежде всего должно способствовать в хозяйственных починах, особенно в торговле, и он ожидал, что Елена, закончив гимназию, станет для него, а потом и для своего супруга помощницей, стремящейся копейку оборотить в рубль. Однако дочь год от году всё дальше отдалялась от отца и всего охотниковского рода. Приезжая на каникулы в родное село, она порой небрежно могла сказать родственникам:
- Все вы тут заросли мхом. Закоснели. Так жить нельзя.
В гимназии она была одной из лучших учениц. На балах и вечеринках сверкала не только своей рано вызревшей красотой и модными нарядами, на которые не скупился отец, но и умом, острыми словечками. Любила посещать драматический театр, и одно время даже мечтала уйти в актрисы. Запоем, но беспорядочно читала. Ею увлекались гимназисты и кадеты, офицеры и господа из высшего света, но свою любовь она ещё не встретила, и ждала её. Молчит, молчит, но внезапно на лице загоралась беспричинная диковатая улыбка.
- Ты чиво, Ленча? - насторожённо спрашивал кто-нибудь из родных или подружек.
- А? Так!
- Будто куда-то душой полетела.
- И полечу. И - полечу-у-у-у, если захочу! - закружится и громко засмеётся Елена.
- Не пугай ты нас, шалая.
Елена затихала, отмалчивалась, слабо чему-то улыбаясь. Михаил Григорьевич порой говорил жене:
- Какая-то у нас дочка вся ненашенская. Чужая… Фу, чиво я буровлю! - Зачем-то говорил шёпотом: - А другой раз, знашь, побаиваюсь её. Не накуролесила бы чего, бедовая.
- Талдычила тебе, неслуху: не отдавай в город. Вот, получи: девке голову заморочили всякие учёные-толчёные. Какая, скажи, из неё выйдет хозяйка? Всякие книжки мусолит дённо и нощно. Тьфу!
- Так ить как лучше хотел, - зачем-то разводил руками супруг. - Думал: пущай охотниковское семя ума-разума наберётся, в учёностях поднаторет.
- Щегольство и пустое! Говорю тебе: ко греху ты девку толкнул, в беспутство. Оторвалась она от семьи, разорвала с нами пуповину.
Однажды отец хотел было забрать Елену из гимназии, но дочь порывалась убежать в тайгу за Ангару, отказывалась есть и пить. Отец отступил. Теперь, уже около года, Елена жила в родительском доме, но отчуждённо, замкнуто, как пленница.
- Ничё: взамуж отдадим - осмирет враз, - говаривал Михаил Григорьевич жене. Но Полина Марковна сурово молчала.
С Василием сложилось ещё хуже: так же его отдали в город в учение, но с третьего класса гимназии он стал попивать, шататься по пивнушкам и кабакам, пропускать занятия, исчезать из квартиры, которую на Ланинской нанимал для него отец. Стал постарше - захаживал на щедрые, немалые родительские деньги, которые ему ежемесячно выдавались на проживание в Иркутске, в ресторации, клубы, игорные дома. Однажды за вечер спустил около пятисот рублей, и отцу пришлось выплачивать. Другой раз Михаил Григорьевич выкупал своего беспутного сына из публичного дома; там он в страшном хмелю переломал мебель, побил швейцара и не мог расплатиться за услуги девки.
- Забирай из города, - строго и коротко велела Михаилу Григорьевичу жена.
Василия силой водворили в родной дом, потому что он около месяца скрывался от родительского гнева. Отец нещадно высек сына, продержал недели две в подвале, потом определил на конюшню. Однако другая беда прокралась - Василий близко сошёлся с пьющим, опустившимся конюхом Николаем Плотниковым. Как-то Полина Марковна сказала супругу:
- Наказаны мы, Михаил, Господом нашими же детями. Феодора была непутёвой, и вот дети наши побрели тем же кривопутьем. Куда забредём? За что покараны?
Михаил Григорьевич сжал кулаки, отчаянно выкрикнул:
- Молчи, баба!
Шёл Охотников по укатанной гравийке в управу, поскрипывал сапогами, держал руку за пояском, раскланивался с односельчанами, щурился на поля и огороды, и всем, несомненно, казалось, что крепко стоит он в жизни на ногах, неколебим ни в вере, ни в мыслях, ни в делах своих. Но сумрачно было в сердце Михаила Григорьевича, тяжело он думал о детях: "Выправлю! А ежели не совладаю, так…" - Но он не произнёс этого страшного слова "убью". Сжал зубы, пошёл ходче.
4
Род Охотниковых после многих лет бедной, неудачливой жизни к началу века стал многомочным, и в иркутской, прибайкальской округе о братьях Михаиле, Иване и Фёдоре Охотниковых говорили: "Злые на работу, но приветливые к людям. На чужое не позарятся, но и своего не отдадут".
Василий Никодимыч, дед братьев, покинул с семьёй захудалую псковскую деревню в пореформенном 62-ом году, отчаявшись выдраться из нищеты. Но и на чужбине, на лесоразработках в Олонецком крае, ему не подфартило: пять лет как отстроился, купил на заёмные деньжата корову, трёх лошадей, скарб, да случился великий пожар; он уничтожил посёлок и оборвал человеческие жизни. В огне погибла жена Василия, маленькая дочь, весь скот, а от избы осталась одна только исчернённая печь; упавшей балкой покалечило ступню сыну подростку Григорию, - всю жизнь припадал он на правый бок. Василий запил, за неуплату заёма угадал в долговую тюрьму, но был оттуда выкуплен одним оборотистым мещанином с условием, что пойдёт в солдаты за сына этого мещанина. Григория с трудом определил к дальней многодетной родственнице, а сам вскоре был забрит в солдаты. Но и в солдатах Василию крупно не повезло: на полковых учениях разрывом картечи его тяжело ранило в грудь; мотался по госпиталям и наконец был подчистую уволен с медалью на груди и незначительным денежным пособием. Куда направиться - не знал. Но вспомнил об одном разговоре с раненным в руку сибиряком-гвардейцем:
- Сибирской земли - не меряно, - говорил смуглый, с хитрыми раскосыми глазами сибиряк унылому, задумчивому Василию. - Приволок на поле колесянку, впряг лошадок и - ого-го: захватываю столько десятин, на сколько силов хватат! Вспахал - всё, моё, братцы! А покоса? Лесных и залежных - бери не хочу, но и стоящими пойменными, луговыми народ не обижен: мир делит их между едоками по справедливости.
- Что же, и бедноты нету у вас? - недоверчиво спросил Василий.
- Как же, служивый, нету! - усмехнулся сибиряк. - Любишь на печи подольше поспать - люби и лапу пососать! - загоготал он, похлопав Василия по худой спине.