* * *
Все это вспомнил теперь Никон, возвращаясь в свой Воскресенский монастырь из Москвы, куда он попытался было, но так неудачно, снова воротиться из своего добровольного, а теперь невольного изгнания. Тяжело было у него на душе. Да и как переменилось все в эти долгие, мучительно однообразные шесть лет изгнания! Тогда, оскорбленный и униженный, он ехал в изгнание все-таки полный надежд, что его скоро воротят, попросят назад, и торжество его будет полное. Теперь он возвращался, полный мрачной безнадежности и тоски: мало того что теперь его выгнали как собаку – впереди еще ждет его суд Вселенских патриархов. "О! наемники!" – невольно вырвалось у него слово – и он оглянулся назад. Сани его катились по той же однообразной снежной равнине, по которой он, несколько часов тому назад, ночью, ехал с тайною надеждою на победу… Нет, не победа ждала его, а глубокое посрамление…
И он снова мыслью переносился в прошлое. Тогда, шесть лет назад, эти поля покрыты были зеленью; теперь – кругом саван белый – глазам больно от этого снежного моря…
Вспоминалась ему вся его горькая, одинокая жизнь в монастыре и та светлая, полная торжества, власти и славы жизнь, когда он еще не покидал Патриаршего престола. Припомнилась и последняя, прошлогодняя схватка с Паисием Лигаридом и другими посланцами царя… Пришли они к нему в келью целым сонмищем, а впереди всех этот грек-бродяга, Паисий… Не вытерпело сердце буйного патриарха, и он ринулся вепрем на бедного гречина.
– Вор! нехристь! собака! самоставник! мужик! – закричал он, стуча об пол посохом. – Давно ли на тебе архиерейское одеяние? Есть ли у тебя ко мне грамоты от Вселенских патриархов? Тебе не впервой тыкаться по государствам да мутить. У нас того же захотел!
Но увертливый Одиссей не смутился.
– Отвечай мне по-евангельски, – мягко сказал Паисий по-латыни, – проклинал ли ты царя?
– Я служу за царя молебны, – накинулся на него Никон, когда ему перевели слова Паисия. – А ты зачем говоришь со мною на проклятом латинском языке?
– Языки не прокляты, – отвечал Паисий, – огненный Дух сошел в виде языков. Я же говорю с тобою по-еллински, потому что ты невежда и не понимаешь этого золотого языка.
А тут некстати вмешался Иосиф, архиепископ Астраханский .
– И ты туда же! – крикнул на него Никон. – А помнишь ли, бедный, свое обещание? Обещался ты и царя не слушать, а теперь суешься! Али тебе, бедному, дали что-нибудь? Я ни слушать тебя, ни говорить с тобою не стану.
– А для чего ты, – вмешался в спор Одоевский, – для чего на молебнах жалованную государеву грамоту приносил, под крест клал и под образ Богородицы, читать ее приказывал и из псалмов клятвенные слова говорил?
– Я на литургии, после заамвонной молитвы, со всем собором молебен служил, государеву грамоту прочитать велел, под крест и под образ Богородицы клал, а клятву износил на обидящего мя, на Ромашку Боборыкина, а не на великого государя.
Те не верили, настаивали на своем. Никон не вынес больше и закричал:
– А хотя бы я и к лицу великого государя клятву износил – так что ж? Я за такие обиды и теперь стану молиться: приложи, Господи, зла славным земли!
А потом, обратившись к Иосифу, спросил:
– Какой у вас теперь там на Москве собор и кто приказывал его вам открывать?
Иосиф отвечал:
– Этот собор созван по указу великого государя ради твоего неистовства; а тебе до этого дела нет: ты свое достоинство патриаршеское оставил.
– Я своего достоинства патриаршеского не оставлял.
– Как не оставлял? – Ему показали письмо. – А это разве не твое письмо, где ты пишешь, что не возвратишься на патриаршество, как пес на свою блевотину? Разве не сам ты писался бывшим патриархом? И после этого годится ли тебе называться патриархом?
– Я и теперь государю не патриарх! – загремел упрямец.
– А по самовольному с Патриаршего престола удалению и по нынешним неистовствам твоим ты и нам всем не патриарх… Достоин ты за свои неистовства ссылки и подначальства крепкого, потому что великому государю делаешь многие досады и в мире смуту.
Тут уже Никон окончательно вышел из себя и закричал не своим голосом:
– Вы пришли на меня, как жиды на Христа…
Все это припомнилось теперь несчастному. А впереди еще этот вселенский суд, а там, верно, вечная ссылка и вечное – до самого гроба – забвение…
Было уже далеко за полдень, когда поезд изгнанного из Москвы патриарха добрался до села Чернева. Лошади, не кормленные всю ночь и более половины дня, притомились. Свита Никона, тоже постившаяся и глаз не сомкнувшая со вчерашнего дня, изнемогла и отощала. Иван Шушера, ставрофор патриарха, постоянно державший перед ним крест, падал от утомления и того и гляди мог уронить и самый крест. Сам Никон, казалось, постарел за эту ужасную ночь на десять лет: он, постоянно прямой и твердый, как-то осунулся и сидел сгорбившись. Шушера, вглядываясь в его посеребренную инеем бороду, с ужасом замечал, что в ней начинает серебриться и другой, не морозный иней – иней седины, старости, дряхлости.
Решено было остановиться в селе Черневе – покормить лошадей и самим отдохнуть. Въехали в подворье. Молча, поддерживаемый монахами, Никон вышел из саней и вошел в избу. Почти все время, пока оставались в Черневе, он сидел неподвижно, в глубокой задумчивости. Из этой задумчивости он был выведен скрипом подъехавших к подворью саней и знакомыми голосами. Он встрепенулся, по лицу и по глазам его прошел какой-то свет. Он узнал звонкий голос Родиона Стрешнева и сухой кашель дьяка Алмаза Иванова. Что-то вроде надежды блеснуло в черных глазах изгнанника.
В избу вошли Павел, митрополит Крутицкий, Иоаким, архимандрит Чудовский , Родион Стрешнев и Алмаз Иванов.
– Великий государь приказал спросить у тебя, по какой вести приезжал ты в Москву, и взять у тебя посох Петра митрополита, – сказал Стрешнев, став посреди избы.
– Приезжал я в Москву не своею волею: по вести из Москвы, – отвечал Никон по-прежнему гордо, – посоха не отдам… отдать мне посох некому.
Митрополит Крутицкий хотел что-то сказать, но Никон не дал ему рта разинуть.
– Тебя я знал в попах, а в митрополитах не знаю! – крикнул он на него. – Кто тебя в митрополиты поставил – не ведаю да и знать не хочу. Посоха тебе не отдам, потому что не у кого, кроме меня, посоху быть. А кто ко мне весть прислал – вот письмо.
И он подал Алмазу Иванову исписанный листок бумаги, хранившийся у него на груди под мантиею. Алмаз Иванов быстро поднес листок к своему пергаментному лицу, пробежал его своими мышиными глазками, словно нюхая, чем пахнут чернила, и, пробормотав успокоительным голосом: "от Зюзина от Микитки", – сунул его к себе за пазуху.
Никону доложили, что лошади уже запряжены – пора ехать. Не оборачиваясь к царским посланцам, он вышел из избы на крыльцо. Был уже вечер. Звезды, как и вчера, горели ярко, и длинный хвост кометы стоял на синеве неба прямо, словно огненная метла, поднятая невидимою рукою.
Посланцы вышли за патриархом. Когда Никон, поддерживаемый монахами, садился уже в сани, к нему подошел Крутицкий митрополит.
– Отдай посох, – сказал он настойчиво.
– Не тебе ли, худоглавый! – огрызнулся на него упрямец.
– Не мне, а великому государю.
– Чрез твои-то коростовые руки!
Ошпаренный митрополит не знал, что отвечать.
– На! – обратился упрямец к близстоявшему монаху, подавая ему посох. – Отвези великому государю… А мой посох – вон! (Он указал на комету.) Я с ним пойду по земле и всю Российскую землю вымету начисто…
Он сделал знак рукою, и поезд двинулся в путь.
III. Аввакум в царицыных палатах
В этот самый вечер, когда Никон, уезжая из села Чернева в ссылку, грозился, что вместо посоха Петра митрополита возьмет в руки божественную метлу – комету – и ею выметет Русскую землю, – в это время в Москве, во дворце, на половине царицы Марии Ильиничны, рядом с царицыною мастерскою палатою, в покоях ближних боярынь Феодосьи Прокопьевны Морозовой и княгини Авдотьи Прокопьевны Урусовой, которые были родные дочери Прокопья Федоровича Соковнина, ведавшего царицыну мастерскую палату, находился редкий гость – мужчина. По тому времени на женскую половину допускались весьма немногие мужчины – ближайшие родные, духовники, святоши да юродивые.
Гость, сидевший в покоях Морозовой и Урусовой, был поп, судя по его одеянию и наружности. Это был высокий, широкоплечий мужчина с длинною апостольской седою бородою и такими же седыми курчавыми волосами, с длинным, тонким, красиво очерченным носом, с серыми большого разреза и длинными глазами и низеньким лбом, на который красиво падали седые кудерьки, – точь-в-точь святительский лик, какие можно видеть на старинных иконах суздальского письма. Серые, с длинным разрезом и длинными ресницами глаза смотрели ласково и по временам зажигались прекрасным, каким-то согревающим светом. Это были совсем отроческие глаза под седыми бровями.