Ваша свеча короче
В Люблине отряд стоял в пустом дрожжевом заводе. Вокруг был заросший одуванчиками, мощенный каменными плитами двор. Из окон виднелись белые громады костелов и туман за рекой.
Козловский шумно обнял меня и Щепкина.
– Для вас есть приятная новость, – сказал он мне. – Алексей уже здесь. Он толковый парень и не дурак выпить. Сейчас он в городе, он жаждет вас увидеть.
Весь вечер болтали об Одессе, о том, что отряду дали двухнедельный отдых. Алексей пришел поздно.
– А-а, – сказал он радостно. – Приехал, странствующий рыцарь.
Отрядом он был доволен. Не нравились ему только Люблин и поляки. Особенно он негодовал на то, что даже машинисты на паровозах носят стоячие воротнички.
– Обезьяны, – говорил он возмущенно. – Наденет кургузый пиджачишко, клетчатый галстук, пристегнет манишку, и он уже пан.
Ночью Козловский, Алексей, Щепкин и Вебель играли в преферанс и долго ссорились. Была страстная суббота. По городу горели огни, в костелах бренькали колокола.
Днем я купил у цветочниц несколько букетиков крупных фиалок – подарок сестрам. Попова попросила приколоть ей фиалки к белому переднику, – она еще не могла двигать рукой.
Мы пошли в бернардинский костел.
Алексей притих. Козловский опустился на одно колено и театрально молился. Торжественно и гнусаво пел старый ксендз с кружевными рукавами, и тихо вздыхала толпа.
Я стоял на паперти и всматривался в лица женщин, смутно надеясь увидеть Наташу. Может быть, она здесь, в Люблине.
– Кого вы ждете? – тронула меня за рукав Попова. – Наши уже давно вас ищут.
Десятками золотых пчел растекались по улицам свечи. Когда налетал ветер, Попова брала мою свечу и прикладывала к своей, – двойной огонь не загасал от ветра. Дома она сказала:
– Ваша свеча короче. Вы умрете раньше меня.
В тонкий туман, в белые пасхальные одежды закутался город. Мы бродили до вечера по извилистым средневековым улицам, по кварталу "гетто" с желтыми и голубыми домами. На порогах грелись рыжие кошки и сидели старые еврейки в пестрых шалях. За нами гамливой толпой бегали кудреватые дети, а старые реббе в черных картузиках с рыжими бородами и круглыми выпуклыми очками кричали им – гей авек! – и хватали то одного, то другого за ухо.
В Саксонском саду в сумраке, в золотеющем тумане молодого месяца распускалась сирень. Оркестр играл негромко и печально.
– Какой мелодичный вечер, – тихо сказала Попова. – И рана у меня так слабо ноет, заживает. И сирень, и огни – так все хорошо, прямо до слез. Кто это выдумал войну? Кому это нужно!
Трупы в реке
Уже месяц, как мы стояли на Сане, мутном и быстром. По ту сторону тянулся сосновый лес, желтый от брошенных окопов. День и ночь нашу халупу заносило пылью. Песок трещал на зубах и разъедал глаза.
По неровной насыпи проползали воинские поезда, медленно шли по деревянному мосту над шумящей рекой. Ночью ярко бродил по берегу сноп полевого прожектора.
Под горячим ветром в песках трепыхался наш изорванный заплатанный флаг Красного Креста.
Шли частые, спутанные и странные бои. Привозили молчаливых, сожженных ветром раненых, по ночам явственно громыхали орудия за Розвадовом, и выли одичалые псы.
Изредка приезжал из Люблина, из "базы", Вебель с кипой газет, писем и ящиком папирос Габая "Ява" в зеленых коробках. В летучке начинался праздник. Мы зачитывались газетами и накуривались до одурения. Козловский переставал вздыхать, сестры оживали. Попова жила в Люблине у Вебеля, – у нее снова открылась рана.
Вечером мы ходили к желтому Сану и просиживали на берегу до поздней ночи. Немолчно шумела река, качая в мутной воде громадные звезды.
– Это к жаре и засушью, – говорил Щепкин.
Раскаленные пески, исполинское ржавое солнце, весь день дымившее над горелыми лесами, тепловатая вода в колодцах – все это измучило нас, мы замолкли, редко говорили друг с другом, ждали. Однажды сестры вернулись после купанья бледные, раздраженные: по Сану плыли раздутые смрадные трупы.
К ночи разгорелась канонада. Я ворочался на койке и слушал, как за Саном от края до края земли перекатывался железный гром. Было душно, кисло, около свечи густо жужжали мухи.
Я встал и вышел. Высоко в небесном колодце стоял месяц. Вода в Сане вздрагивала лунной рябью от ударов орудий. Небо розовело далеким пожаром. Я медленно пошел к мосту.
– Стой! Кто идет? – испуганно и негромко окликнул меня часовой.
Я отозвался.
– Господи, господи, – сказал часовой молодым голосом. – Когда-то будет конец?! Зло так за душу и берет. Нет тебе ни днем, ни ночью ни сна, ни покоя: то наступление, то отступление. Толчем землю на одном месте, как стадо. Для кого, для чего – никто толком объяснить не умеет. Поля дома небось не засеяны, бабы обрюхатились. Скотина пропадает.
Он стукнул прикладом о настил моста, поглядел на зарево и сказал:
– Горит… Кому от этого какая выгода, что Польшу изматерили, затоптали вконец. На этом поле колос расти не будет. Сказывают, германцы опять нажали, опять прорыв.
Я вернулся в халупу. На дворе около костра сидели Вебель и Алексей.
– Что вы шатаетесь по ночам, – сказал Вебель и вздрогнул. – Спали бы лучше! Слышите, как заводят. Не люблю я этой штуки, накличут беду.
– Тоска, – сказал Алексей и зевнул. – Бессонница. А надо бы выспаться: не сегодня-завтра попрем опять по ступицу в песках.
Вебель курил, и огонек папиросы поблескивал в его насмешливых острых глазах. В халупе глухо заорал уцелевший петух. Судорога канонады передергивала душную тишину.
Я пошел к двуколкам и лег на сене, прислушиваясь к орудийному бою. Поля тяжело дрожали.
Макензен
Мы отступали. Около песчаных, разбитых обозами дорог горели несметные костры – становья беженцев. Разметав сверкающие хвосты, тосковали над черными польскими полями забытые звезды. Дым костров мешался с болотным туманом.
Ночью мы качались в седлах, тяжело разлепляли глаза и останавливались, наезжая на передних.
– Стой! Сто-о-й!…
Часами стояли около мостов в заторах, ежась от сырости, поглядывая назад, где низким заревом горели в пыли деревни. С высоких придорожных распятий глядел на нас угловатый, обугленный Христос.
Через Люблин проходили ночью. Его извилистые улицы были запружены обозами. От канонады сотрясались старинные костелы. В домах плакали дети, метались женщины, на вокзале тревожно кричали паровозы. По белым карнизам зданий бегал красный свет факелов.
Шагом, по тротуарам, ругаясь и сбрасывая с дороги узлы с вещами и поминутно останавливаясь, мы добрались до пустынного переулка, где стояла "база". Пахло цветущей липой, многоголосо шумела отступающая армия.
Во дворе "базы", около каменного фонтана, навьючивали фурманки, был слышен резкий голос Вебеля. Я придержал коня и посмотрел в глубь переулка, в сумрак липовых садов. Далеко, золотясь в темной листве, всходила предрассветная луна.
Пока "база" сворачивалась и взволнованные санитары выводили лошадей, я поднялся наверх, в мезонин к Поповой.
– Как я благодарна этому отступлению, – сказала Попова. – Наконец-то! Я так измучилась здесь одна! Скажите, что это? Почему так уходят?
– Макензен, – ответил я и закурил папиросу ог лампы с зеленым абажуром. – Немцы прорвали фронт.
– Какие-то вы все стали иные, – сказала она, вглядываясь в меня. – Постарели на десять лет.
– Ну, как вы? Как рана?
– Уже проходит. Здесь было так тихо, славно. Со мной жила только хозяйка – старая панна в наколке – и ее маленький племянник. Они ушли в дом ксендза, им стало страшно. Я боялась остаться одна, я думала, что вы не найдете нас в этой каше и пройдете мимо. Вебель тоже волновался.
За садами шли обозы – будто лилась по камням грохочущая горная река. Во дворе заиграла труба.
– Сбор. Идемте.
– Погасите лампу, – сказала Попова. – Как мне жаль эту комнату.
Я задул лампу. За открытым окном над верхушками деревьев мутно краснело небо, дул порывами горячий ветер. Он сорвал с подоконника и унес в сад какие-то старые письма.
Страна Шопена
В Вышницы пришли под вечер. В клубах пыли, поднятой стадами, висел изорванный флаг коменданта. Бегала по дворам местечковая милиция – старые евреи с красными повязками на рукавах – и сгоняла женщин на окопные работы. Иссохшие поля были густо уставлены беженскими фурманками. Ревели, захлебываясь, дети, и тоскливо мычала скотина.
– Сгибла Польша, – сказал спокойно Козловский, когда мы сошли с коней. – Видели, около дороги из песка торчат детские ноги? А беженские свиньи раскапывают и едят эти трупы.
– Zginela Polska! – повторил он почему-то по-польски и махнул рукой. – Великая земля, взрастившая Шопена.
Ночью мы обходили фурманки. Почти на каждой были тифозные. Тяжелый смрад висел над полями, больные терли красные глаза, засыпанные сеном, и дико смотрели на огонь наших карманных фонариков. Дымили в черное небо жалкие костры. Около вычерпанных до дна колодцев мужики дрались из-за ведра жидкой глины.
Мы завели походные котлы и на рассвете начали раздавать беженцам похлебку.
До позднего утра вокруг котлов ревела и металась толпа, старухи, свистя и задыхаясь, пили похлебку из мисок, бабы, с тощими, выкрученными, как белье, грудями, совали плачущим детям в рот куски серого мяса.
Черные мужики бродили, что-то выискивая по полям. Низкий дым и запах горящего тряпья сочились из местечка.
Час спустя, когда мы сидели в тесной клетушке, а за перегородкой шушукались старые панны-хозяйки, пришел комендант и грубо сказал: