Ведь это же редкие вещи, как вы не понимаете! Вам нужна всякая чертовщина – драки, тропическая жара, кругосветные рейсы. А мы попроще. Сядем с ногами на диван, самовар шумит, читаем Лескова – и хорошо. А то пойдем в Художественный, пожалеем трех сестер. Или пошляемся по трактирам, попьем чайку с тверскими извозчиками. Хорошо еще под Москвой – в Архангельском, Останкине, – там прелесть вековая. Ничего этого вы не знаете. Хотите, поедем в Нескучный сад?
– Едем.
У Калужских ворот было шумно. Дрались в лошадином навозе воробьи. Ветер гнал прошлогоднюю сухую листву, низко лежало над улицами серенькое, помаргивающее небо.
Нескучный сад был весь точно выткан черным узором ветвей и позолотой листвы, пережившей зиму. В окнах дворца светилось небо, за Хамовниками дымно лежала Москва, яркие пятна Спасителя.
– Вот вам Москва, – радостно сказал Семенов. – Есть в этом городе великая правда. Здесь, в Москве, чувствуется вся хлебная Россия, крепкий запах берез, бескрайность и сиротство нас, русских. К Москве, как и ко всей стране, я чувствую свою сыновность, как к старенькой няньке. Помню, во Франции я жил в маленьком бретонском городке. Как-то утром я проснулся и в зеленом тумане увидел тяжелый океан. Я испугался, и у меня была одна мысль – скорее уехать домой в Россию, в осень, в лесные поляны, заросшие вереском и дикой гвоздикой.
Мы медленно шли обратно. У заставы зашли в трактир Гусева. Внизу гудели извозчики. Наверху, в "дворянских комнатах", гремела машина:
Шумел, горел пожар московский,
Дым расстилался по реке,
А на стенах высот кремлевских
Стоял он в сером сюртуке.
Дребезжали стекла. Напрягая голос, я рассказал Семенову о книге, которую пишу. Называться она будет просто – "Жизнь".
Жизнь каждого – безвестного и великого, безграмотного и утонченного – всегда таит саднящую тоску о другом, более радостном существовании. Так рождается тоска по раю, по стране обетованной, грезы поэтов, системы философов, переливающееся из одной эпохи в другую томление по недосягаемым краям. "О вещая душа моя! О сердце, полное тревоги, о, как ты бьешься на пороге как бы двойного бытия!…"
– Сюжета я в этом не вижу, – сказал Семенов. – Очевидно, это только канва. Ну что же, пишите. Это прекрасно – писать. Люблю я эти трактирные разговоры, – сказал он неожиданно и рассмеялся.
Возвратились мы вечером. В уютных переулках Арбата мягко горели звезды. Ровный шум наплывал с бульваров.
Квартира Семенова была на шестом этаже, как в маяке. В тесном кабинете были навалены книги, рукописи, гравюры.
Семенов перелистывал толстый веленевый том, сидя на вытертом турецком диване. Его сестра Наташа, молодая артистка, читала вполголоса стихи Волошина. На улице было холодно. В соседней комнате старая нянька готовила чай и старалась не шуметь.
– Расскажите что-нибудь, – попросила Наташа, перебирая узорчатый платок. – То, о чем я только что читала. Ведь это ваше, южное?
Я рассказал о степях, о курганах, могильниках, о легендах, которые я слышал с раннего детства в своих краях, об осени, когда красной ботвой и пеплом полыни запутаны степные тропки и море лижет пустынные пески.
– Там я всегда вспоминаю пушкинские стихи: "Земли полуденной священные края…".
Я рассказал о Таганроге, городе белых акаций, сонном и чистом, на берегу бледного моря. В его душных садах всегда греет жаркое солнце, в игрушечной гавани около набережных, поросших одуванчиками, стоит на ржавых цепях разоруженный клипер "Запорожец".
Я вспомнил Мариуполь с большим, пустующим портом, кривыми тавернами и пляжем, заросшим татаркой, пепельно-серую Керчь, пустые берега лермонтовской Тамани, красоту овеянных запахом моря севастопольских улиц, пенистые прибои у Херсонеса и Бахчисарай, весь в усыпляющем звоне фонтанов.
Я говорил о блеске и жадности Одессы, самого бесцеремонного города в России. Я вспомнил Днепр у Екатеринослава, весь в широких косах, необыкновенную киевскую осень и, наконец, Туркестан, могилу Тимура на выжженных взгорьях, страну раскаленных песков, где особая тишина пустыни и широкие заунывные закаты.
Я рассказал о выжженных берегах Каспийского моря. Там, в забытом людьми городке, мы играли дни и ночи в железку, слепли от солнца и пили скверный коньяк, чтобы не заболеть лихорадкой.
Глаза у Наташи заблестели.
– Неужели вы все это видели? Ведь этого хватит на целую жизаь.
Я засмеялся:
– Земной шар не так уж велик.
За чаем пришел Роговин, высокий, в сером костюме, "невинный", по словам Семенова, и талантливый человек, сотрудник одной из больших газет. Он был из духовных, прожил нищее детство, с невероятным трудом попал в газету. Здесь он быстро стал известен своими блестящими рецензиями. Веселый, привязчивый, как ребенок, он был своим человеком в кружке Семенова.
– Встретил я этого идиота, – сказал он, садясь за стол. – Поэта этого К. Челку носит, как провинциальная девица. Говорит, что пишет новый роман. Называться он будет "Губы дружбы". Спрашивает меня, оригинальное ли это название. Я обозлился и сказал, что оно вызывает у меня представление о губошлепах. Он моментально со мной согласился. Графоманы, бездари захватили журналы, тащат за собой сюсюкающих мальчиков, задирают нос, говорят нараспев, как дамы с болонками, ходят развинченные, хлипкие, пишут дешевую ерунду.
– Плюньте вы на этих кретинов, – лениво посоветовал Семенов. – Налейте лучше рому в чай.
– Наташа у вас сегодня что-то очень сурова, – сказал Роговин и дернул за ухо Бобку, белого песика с черным пятном на носу. – Что это с вами?
– Ничего, – ответила Наташа. – Максимов рассказывал тут о своем бродяжничестве.
– Вы его только послушайте. У меня на море морская болезнь, а у него – черт знает что: и фрегаты, и жемчуга, и летучий голландец.
Наташа покраснела.
Пришла подруга Наташи, Нина, светловолосая полная девушка.
Ее дед сидел в заваленных пряжей амбарах Черкасского переулка и при свете лампады у кованых киотов считал купоны и ассигнации. Ее отец ворочал делами широко и смело, председательствовал на промышленных съездах, был благодушен, неутомим, издавал свою газету и одевался, как англичанин.
Нина курила, любила подолгу смотреть в глаза, носила серый шелк.
Она предложила нам билеты в театр. Мы шумно спустились на улицу и после отчаянного торга с извозчиками, – Роговин обвинял их в том, что они нанюхались кокаину, – пошли пешком. Извозчики неслись за нами, обгоняя друг друга, хлестали лошадей и наперебой кричали:
– Ваша светлость, пожалуйте!
Роговин сдался, и мы сели. Я ехал вместе с Наташей. У Никитских ворот, в ярком свете фонарей я взглянул на ее тонкий профиль.
С этого вечера я полюбил Москву.
Окраины
До встречи с Хатидже я ничего не боялся. Мне нечего было терять. Я жил ожиданием. Чувства прошлого у меня не было.
Теперь временами мне страшно. Я боюсь потерять Хатидже. Я боюсь ее хрупкости. Жизнь проходит слишком быстро. Я боюсь, что у меня не хватит сил создать себя, что я слишком беден для любви. Я боюсь повседневной работы, и лица многих людей уже не годятся для встреч, – они разламывают день надвое, мешают мне думать.
Весной начинается тоска. Она тянет меня в дождливые дни бродить по улицам, где я не могу встретить ни одного знакомого. В Садовниках, на Щипке, в Марьиной роще, кроме тощих баб и множества детей, я никого не встречаю. Мне никого не надо. Я становлюсь больным в своем одиночестве.
Давно уже я привык встречать тоску, как неизбежное, и бросил попытки искать ее причины, ее начала и концы. Боль приходит, как сон. Когда тоска – хорошо писать. Когда не пишешь, ищешь боли. Перерождается душевная ткань, гранулирует, как рана.
Роговин стал очень молчалив. Семенов часто пьет. Наташа возбуждена и радостна. Их радость, запои и молчаливость – от этой тоски, которой нет имени.
Это нечто большее, чем тоска. Она бьет в сердце, как сырой стремительный ветер. Человек перерастает себя. Будущее бродит в нем началом свежести, блеска, совершенно особого восприятия мира.
Иногда я ощущаю на самом пределе сознательного сотни непередаваемых вещей, желаний, образов. Ум не в силах понять и охватить это. Сквозь его бесплодие и вялость я все чаще слышу требовательные упругие толчки новой воли.
По утрам я часто уезжаю на пароходе по Москве-реке на Воробьевы горы. На маленьких пароходах бывает всегда пусто – ездят только мальчишки, молочницы и огородники из Хамовников и Живодерной слободки.
Однажды я позвонил в редакцию и сказал, что болен. Я целый день слонялся по городу, шел переулками, чтобы никого не встретить. Над водой стоял дым. У Бабьегородской плотины прачки полоскали белье, синька и мыло плыли замысловатыми узорами. На Болоте я взял билет и сел, дожидаясь парохода. Я читал Уайльда. Голуби топтались под ногами. Пахло нефтью, сеном и яблоками. В розовом дыму сверкала и звонила Москва. Синие тени ползли от облаков. Пестрая шаль города выцветала, загоралась и играла солнцем. Вдруг зашумели голуби, и кто-то закрыл мне рукой глаза:
– Наташа, бросьте!
– Почему вы узнали?
– По перчатке и потому, что вы – единственная, кого я знаю в Москве.
– Я шла по Кадашевской набережной и увидела вас. Голуби окружали вас стаей и чего-то ждали. Вы их кормили?
– Нет.
– Куда вы едете?
– На Воробьевы горы.
– Едем. У меня сегодня нет репетиции.
На палубе она рассказала о своем театре. Каждое лето они уезжают всей труппой в Евпаторию, там у них клочок земли и хибарка из камня с брезентовым верхом. Они ловят рыбу, грузят на пароходы соль, загорают.