- Ну, слушай. Душа есть племянница моя, курсистка, мы курсо их называем. Курсо.курсо. имела эта самая курсо неосторожность познакомиться с твоим Маркелом. Что там между ними было, я фонариком не светила… и оно бы ничего, но дальше и пошла ерундистика. Что Маркел при всей как будто добродетельной наружности слизнул девицу, это бы ничего. А Мало того, что слизнул - впал и во мрак, в терзательное состояние, что вот он этакий, а не такой, и тут ты появляешься, значит любит он тебя, и без тебя жизнь расклеивается, а ту целует, стало быть, преступник пред обеими, одним словом девушку извел, о тебе три короба наговорил, у бедной Душки в голове такая чепуха, что уж теперь кажется ей - и она что-то роковая, тоже в чем-то виновата, одним словом, вздор дичайший. Идиотка, дура, но ведь восемнадцать лет, курсо, пойми…
Вот это очень мне понравилось. Дипломатия ресторанная, цыгане и ночное посещение,- и все из-за того, что я должна улаживать сердечные дела девченки мне неведомой с собственным мужем. Браво, Женя Андреевская!
Теперь я захохотала - дерзко, зажгла новую папироску.
- Что-же, мне бежать к ней и доказывать, как она счастлива с Маркелом может быть?
Андреевская несколько смутилась.
- Нет, ты не поняла, не бежать, а я сказала тебе потому, что я… считала, что ты выше этих слов муж, мой… а она сама с тобою очень хочет познакомиться… потому что ты так… вдруг неожиданно между нею и Маркелом встала.
Мне становилось, правда, даже любопытно. Я глядела на знакомые, зеленые, сейчас чем-то заволокнувшиеся глаза Андреевской, на ее полураздетую фигурку, что выглядывала из под одеяла и имела выраженье: смеси дерзости и неловкости.
Лампочка на столике моем светила мягко под зеленым шелком, в комнате тепло, и тихо тишиною глухой ночи. Я вдруг почувствовала себя холоднее и покойней.
- Да, но меня-то именно не занимает ни Маркел, ни твоя Душа, ни их сложности - Господь с ними, сами влезли, сами и пускай расхлебывают…
-Ну, нет, опять не то, конечно сами, но я думала, что ты войдешь…если бы ты была мещанкой, я не говорила бы…
- Просто мне неинтересно это.
- Ах, тогда другое дело.
Мой тон будто подействовал.
После нескольких фраз она замолчала вовсе. Мне тоже не хотелось говорить. Думаю, Жене нравилось бы несколько задеть и потерзать - я раздражала ее чем-то, но увидев, что не удается, она спасовала.
Я потушила свет. Женя вертелась долго - в темноте спросила не сержусь ли я. "Спи, не сержусь, все глупости".
Но я немножко и играла. Я тоже не могла заснуть - во мне сидела нервная тревога. Старалась ее побороть - не выходило. Была уязвлена? Роман Маркела с юною курсисткой, путаница, и меня зовут… Зачем же разговоры в Галкине? Торжественная поза? Значит, они вместе сговорились меня вызвать… Ладно. Только-б эта, тетушка, ничего не заметила.
И я притворялась спящей, а сама вздыхала. На рассвете, когда серо-синеватый сумрак заклубился в комнате, я поймала самое себя на мысли: что же, мне Маркел не безразличен? И Париж, и Рим, и все, что было, а теперь вот, в предвесеннюю ночь московскую я лежу чего-то ради в теплом номере отеля, и не сплю? Какая глупость!
Поднялись мы с Женей поздно, хмуро. Я играла в простоту, любезность, но была довольна, когда Женя от меня ушла. У меня от ней осталось ощущение нечистоты, и с удовольствием открыла я окно, вдохнула воздуха, простого, бедного, но свежего московского.
Донеслась музыка военная. По площади, шагая тяжело, в походном снаряжении, с мешками и топориками, и лопатами, шел батальон запасных, видимо, на фронт. Шел мой народ, все так же помирать, как помирали уже тысячи, в угрюмой сдержанности, предоставляя остающимся и заработавшим на меховой торговле катать в автомобилях, пить вино, разыгрывать психологические положения.
Но, кажется, об этом я не думала тогда, а так, смотрела с грустью, непокойно было у меня на сердце.
Беспокойство продолжалось целый день. Я вновь обедала одна, потом ко мне зашел Маркел. Я плохо его восприняла, тускло и туманно. Наш разговор был тяжек. Маркелу трудно говорить, я неохотно отвечала, и волнение меня томило. Я загляделась на рукоятку ножа разрезального, слоновой кости, узор листа привлекал взор почти магически. Наконец, подняла голову.
- Маркел, мне нужен адрес Души.
Он повернулся в кресле, кресло затрещало.
- Зачем тебе адрес?
- Нужен адрес.
Он поднял на меня глаза. Я подала клочок бумаги, он покорно написал неровным почерком: "Пречистенка, 17, 8".
- Ты, значит, знаешь…
Я надела шляпу, быстро сняла с вешалки пальто.
- Ну, а теперь я ухожу, прости.
Я смутно помню, как искала в сумерках дом на Пречистенке, взлетела во второй этаж, и очутилась в скромной комнатке курсячей с белою кроватью, книжками и фотографией Толстого босиком.
Помню испуганные Душины глаза, беспомощный жест рук. Нелепость моих слов, нелепость всей моей затеи и восторженное сумасбродство. Помню, что она вдруг ослабела, поддалась, в глазах ее мелькнуло то же самое безумие, что у меня. Если-б теперь, спокойным взглядом я могла взглянуть на этот эпизод - улыбка бы наверно… Мы плакали и говорили безнадежный вздор, мы убеждали каждая другую, что ей именно и надо быть с Маркелом, что ее по-настоящему он любит. Как сладострастно остр отказ от того, что стало дорого как раз теперь… Так же ли и Душа чувствовала? Может быть, и может быть - сильней, чем я. Но за меня был натиск, инициатива, опытность.
Мы ничего, конечно, не решили, я узнала только, что роман их краток и решителен, по словам Души - лишь каприз Маркела. Я же была убеждена, что именно ее Маркел по-настоящему теперь полюбит; вспоминая нашу жизнь с ним, ужасалась, как была виновна. И теперь, я буду на нем виснуть камнем? Никогда!
Я доходила и до мысли: если бы он изменял мне не однажды, это бы доказывало только, что душа его незаурядна и отзывчива на красоту.
В театре я не присмотрелась к Душе. Но теперь сочла ее прелестной, уж куда мне… И тотчас же появился у меня к ней интерес почти болезненный. Уходя - о ней думала более, чем о Маркеле. Ночью видела ее во сне, привиделись ее темные глаза на бледном, нервно-утомленном и девичьем остроугольном лице. С этого дня началась новая моя эскапада…
Просыпаясь утром, я звонила ей по телефону, узнавала, что она идет на лекции, тогда я спрашивала, когда лекции кончаются, и на извозчике ждала у Женских курсов. Вместе ехали обедать в Прагу, в Метрополь, пили вино, я хохотала, пожимала незаметно ее руку. Душа же конфузилась, но была нежно-ласкова. На урок я отпускала ее и одну, по вечерам в театр шли вместе. Днем заходили иногда в кафе Сиу, сидели среди бриллиантов и мехов, и бесконечно говорили. Мне интересно было все: и как росла, и юность, вкусы, нравы, взгляды. Кажется, она жила в те дни под магнетическим моим влиянием.
Знакомые на меня удивлялись - что, влюбилась я? Горю? Откуда это? Я же хохотала - да, влюбилась, разве мне впервые?
И дни мои неслись. Я ездила по магазинам с Душей, покупала ей духи, чулки, цветы, нежничала, целовала. Жила как-будто тремя жизнями: своей, Маркеловой и Душиной… С Маркелом я была теперь кротка, приветлива, как с тем, чьего счастья более всего хочу. Кротостью отвечал и он, я не могла не ощущать его внимания и нежности, как бы расплавленности некоей духовной. На мою влюбленность он смотрел покорно, и как будто изумленно, но тем изумлением, которое все принимает.
Душа в первые дни вся была в моей власти - ничего не понимала, ни о чем не думала, но не спала, худела. Я сгорала тоже. Я не могла уже ходить покойно, говорить покойно, спать, и если дела не было, то просто бегала по улицам, чтобы развеять нервность.
Раз я стремилась так к дантисту - мартовским и оттепельным утром. Тротуары мокро леденели, дворники кропили их песочком. С крыш капель выдалбливала ровную каемку ямок. Опять войска пошли. И вдруг раздались крики, выскочило несколько мальчишек с прибавлениями газет, их вырывали друг у друга, кто-то закричал "ура!" - пал Перемышль. "Мир, мир!" И я рубль сунула подростку, я узнала, что австрийцы отдали нам крепость. Скоро зазвонили и в церквах. Казалось, вся Россия загудит от звона колокольного, от звона мира и победы. Слезы мне туманили глаза. На углу Машкова переулка, где дантист мой жил, я обняла хромого инвалида и поцеловала его в щеку остро-щетинистую.
- Мир, победа, Перемышль взяли!
Инвалид не понял ничего сначала, а потом снял шапку, закрестился. Постучал деревяшкою по тротуару, хлопнул шапкой по больной коленке.
- Вот она, ноженька! Послужила…
И заплакал. У многих были слезы в этот день, многие, как и я, поверили, что вот теперь уж мир, и кончится вся эта война. Вечером мы заседали в том же самом клубе литераторов, где некогда я выступала, в карты резалась с Александром Андреичем. Теперь большие залы были заняты под лазарет. В карты не играли, ресторан теснился в небольшой комнате. Было накурено, но весело, все в возбуждении, официанты подавали коньяк в чайниках. Пили за войну, победу.
Блюм чокался и блестел миндалевидными глазами, ласково-бархатными.
- Так ведь я же знал заранее! А-а, ну у меня же знакомые в штабе.
Я очень рада была встретить здесь Георгиевского, в военной форме, как всегда слегка подтянутого, выбритого, суховатого. Он поцеловал мне ручку, и церемонно, как бы чуть пытливо поклонился Душе.
- Вы цветете все… - он чуть прищурил глаз, когда я полуобняла Душу. - Цветете и пылаете, легко смотреть на вас.
А через несколько минут, говорил:
- Я с фронта и попал к вам на победу, на такое ликованье… Колокольный звон, все адвокаты и зубные врачи пьют коньяк, но если говорить по правде, положение-то наше ведь трагическое…