12 октября. Отчего бы Максу Эрнсту, которому я рассказывал о Наде, не нарисовать ее портрета? Мадам Сакко, ответил он, видела на его пути некую Надю или Наташу, которая будет внушать ему антипатию и которая - это буквально ее собственные слова - может причинить физическую боль его любимой женщине; этого противопоказания показалось нам достаточным. Чуть позже четырех в кафе на бульваре Батиньоль я в очередной раз делаю вид, что заинтересован письмами Г., полными каких-то молений и глупых стихотворений "а-ля Мюссе". Потом Надя передает мне рисунок - я впервые увидел нарисованное ее рукой, - который она сделала на днях в "Режанс", ожидая меня. Она разъясняет некоторые элементы этого рисунка, за исключением прямоугольной маски, о которой она ничего не может сказать, кроме того, что ей так показалось. Черная точка в середине лба - это гвоздь, на котором он висит; в начале пунктира расположен крючок; черная звезда в верхней части воплощает идею. Но самый главный интерес для Нади - хотя я не мог заставить ее объяснить почему - представляет каллиграфически написанная буква L. После ужина, когда мы гуляем вокруг сада Пале-Рояля, ее мечтания принимают мифологический характер, что было для меня абсолютно ново. С большим искусством, достигая даже некоей очень странной иллюзии, она создает образ Мелюзины. Потом спрашивает в упор: "Кто убил Горгону, скажи мне, скажи". Мне все трудней и трудней уследить за ее разговором с самой собой, который благодаря длинным паузам становится для меня просто непереводимым. Я предлагаю ей для разнообразия уехать из Парижа. Вокзал Сен-Лазар: мы думали отправиться в Сен-Жермен, но поезд уходит прямо на наших глазах. Поэтому мы вынуждены битый час слоняться по холлу. Тотчас же, как на днях, вокруг нас начинает бродить какой-то пьяница. Он жалуется, что не знает дороги, и просит вывести его из вокзала. Надя наконец становится ближе. Теперь она утверждает, что все, даже самые торопливые, действительно оборачиваются на нас и смотрят не на нее, но именно на нас. "Они не могут этому поверить, видишь ли, они не могут прийти в себя, видя нас вместе". Когда мы сели в вагон и оказались одни, ко мне вернулось все ее доверие, все ее внимание, вся ее надежда. Что если нам выйти в Везине? Она подсказывает, что мы могли бы немного прогуляться в лесу. Почему бы и нет? Но когда я ее целую, она внезапно вскрикивает: "Там (показывая мне верхнюю часть портьеры) кто-то есть. Я только что отчетливо видела перевернутую голову". Я пытаюсь хоть как-то ее ободрить. Через пять минут - то же самое: "Я же говорю тебе, там кто-то есть, на нем фуражка. Да нет же, это не видение. Я знаю, когда бывает видение". Я высовываюсь наружу: никого - на подножке, на ступеньках соседнего вагона. Однако Надя утверждает, что она не могла ошибиться. Она упрямо впивается глазами в верхнюю часть зеркала, нервозное состояние не проходит. Для очистки совести я еще раз выглядываю наружу. Мне удается заметить, исчезающую голову какого-то мужчины, лежавшего на животе на крыше вагона, над нами, и голова эта действительно в форменной фуражке. Наверное, это служащий железной дороги, он мог без труда перебраться туда с империала соседнего вагона. На следующей станции, когда Надя замерла у портьеры, я внимательно следил через стекло за выходящими пассажирами: вдруг я вижу, как один мужчина посылает ей воздушный поцелуй. Второй ведет себя точно так же, потом третий. Она со снисходительностью принимает эти своеобразные почести. Они никогда не минуют ее, и она, кажется, ими дорожит. В Везине все огни погашены, ни в одну дверь невозможно достучаться. Бродить по лесу тоже не слишком заманчиво. Мы вынуждены ждать следующего поезда, который привезет нас в Сен-Жермен к часу ночи. Проезжая мимо замка, Надя вообразила себя в роли мадам де Шеврез; с каким изяществом прятала она лицо за тяжелым несуществующим пером своей шляпы!
Возможно ли, чтобы здесь и закончилось это безумное преследование? Преследование чего, не знаю, но воистину преследование, ибо оно заводило механизм всех хитростей умственного соблазнения. Ничто: ни свечение нестойких металлов, таких, как натрий, когда его дробят, ни фосфоресценция в отдельных местах каменоломен, ни вспышка восхитительного блеска, что поднимается со дна колодцев, ни треск деревянных часов, которые я бросаю в огонь, чтобы они умирали, вызванивая время, ни сверхпритягательность, которую излучает "Высадка на Киферу", когда начинаешь видеть, что под различными обличиями на картине показана одна-единственная пара, ни величие пейзажей водохранилищ, ни обаяние полуразрушенных стен домов, предназначенных на слом, с их цветочками и следами от камина - ничто из всего этого, ничто из того, что для меня - мой свет в чистом виде, не предано забвению. Кто были мы пред реальностью, той реальностью, которую я знаю теперь и которая, как хитрая собака, свернулась у ног Нади? На каких широтах мы наконец поймем, что оказались в плену неистовства символов; мы жертвы демона аналогии, мы распознаем это по нашим последним действиям, по необычным, специфическим склонностям. Как удается нам, спроектированным вместе, раз и навсегда, так далеко от земли, как удается нам в те короткие паузы, что оставляет наше чудесное изумление, обмениваться мнениями, невероятно соответствующими друг другу, несмотря на дымящиеся обломки старой мысли и жизнь безостановочную? С первого до последнего дня я принимал Надю за свободного гения, вроде тех духов воздуха, с которыми посредством некоторых магических действий можно соединиться лишь на мгновение, но которым не следует покоряться целиком. Она же - я знаю - принимала меня за бога в самом сильном смысле этого слова; она верила, что я был солнцем. Я вспоминаю также - и ничто в то мгновение не могло быть более прекрасным и трагичным одновременно - я вспоминаю, что однажды явился ей, черный и охладевающий, словно герой, поверженный у ног Сфинкса. Я видел, как по утрам ее папоротниковые глаза распахиваются тому миру, где хлопанье крыльев необъятной надежды едва отличимо от другого шума - шума ужаса; они распахиваются тому миру, в котором я различал лишь вечно закрывающиеся глаза. Я знаю, что для Нади это отправная точка; для иных добраться до нее - уже редкостное и дерзкое желание, которое осуществлялось вопреки тому, к чему принято взывать в минуту, когда все рушится; она сознательно далека от поисков спасительного плота, сознательно далека от того, что оказывается в жизни ложным, но практически необходимым компенсирующим началом. Там, на самой верхотуре замка в правой башне, есть комната, которую никто не подумал бы нам показывать и которую мы, если и посетили бы, то наверняка неудачно, - впрочем, у нас не было возможности испытать, но в которой, по мнению Нади, концентрируется все, что мы должны были бы посмотреть, например в Сен-Жермене. Мне очень нравятся люди, которые остаются запертыми в музеях по ночам в недозволенное время, чтобы иметь возможность в свое удовольствие созерцать портрет женщины, освещаемый их мутной лампой. Разве не узнают они о той женщине значительно больше, чем известно нам? Вероятно, жизнь надо расшифровывать, как криптограмму. Тайные лестницы, выскальзывающие и исчезающие из рам картины уступают место какому-нибудь архангелу с мечом или тому, кто должен постоянно двигаться вперед; кнопки, на которые следует нажимать с осторожностью, управляют перемещением залы в высоту, в длину и быстрой сменой декораций; величайшую авантюру духа можно представить как путешествие в рай подобных ловушек. Кто же настоящая Надя? Та ли это Надя, уверявшая меня, что пробродила целую ночь в лесу Фонтенбло вместе с одним археологом в поисках неизвестно каких каменных свидетельств, которые, разумеется, было бы уместнее открывать днем - но если такова была страсть мужчины! - то есть создание, всегда вдохновенное и вдохновляющее, больше всего любившее бывать на улице - месте, лишь ей одной приносящем стоящий опыт; на улице, держась в пределах досягаемости того вопроса, что обращает к великой Химере каждое человеческое существо; или та Надя (отчего не признаться и в этом?), что порою падала, ибо другие считали себя вправе говорить ей разные слова, не умея ничего разглядеть, разве только из всех женщин она - самая бедная и незащищенная? Я однажды отреагировал с ужасной жестокостью на слишком обстоятельный рассказ об отдельных сценах из ее прежней жизни, в которых, как я считал (наверное, слишком поверхностно), ее достоинству был причинен ущерб. История о том, как ее ударили кулаком по лицу, отчего хлынула кровь; однажды в кафе "Зиммер" ее бил мужчина, которому она имела лукавое удовольствие отказать, просто потому что он был маленького роста; она неоднократно звала на помощь и не преминула, прежде чем исчезнуть, запачкать кровью его одежду. Эта история чуть было не отдалила меня навсегда в тот день, 13 октября, когда она мне поведала ее без всякой причины. Меня охватило чувство какой-то абсолютной ее непоправимости иронического повествования о той ужасной авантюре, и я даже заплакал, хотя давно считал себя неспособным плакать. Я плакал из-за мысли, что я не должен видеться с Надей, - нет, я бы не выдержал. Разумеется, не сердиться же на нее, что она не скрывала фактов, которые сейчас так расстраивали меня, я ведь и прежде понимал, на что она способна, просто мне не хватает смелости представить себе, что когда-нибудь однажды с ней опять приключится подобное, и на ее горизонте, кто знает, опять обозначатся такие дни.