- Неси еще сакэ. Но денег у нас нет.
Мне захотелось упиться, что называется, до потери сознания. "Значит, что получается? В глазах какого-то плюгавого типа Цунэко настолько жалка? Не достойна поцелуя мерзкой пьяни? Это уж слишком..." На меня словно обрушились все громы и молнии, я пил и пил (никогда еще не потреблял столько сакэ), совсем захмелел. Смотрел на Цунэко, она смотрела на меня, мы печально улыбались друг другу... А ведь и в самом деле измученная она и жалкая... Люди без гроша в кармане легко понимают друг друга. (И в то же время "сытый голодного не разумеет". Банальная истина, но до сих пор - одна из вечных драматических тем.) В груди как будто что-то всколыхнулось: Цунэко - родной мне человек... любимая... Во мне родилась любовь; пусть огонек очень слаб, но он вспыхнул во мне. Это я почувствовал первый раз в жизни...
Неожиданно подступила тошнота. Что было дальше, не помню. Нот так, до потери сознания, я напился тоже впервые в жизни.
Проснулся в комнате Цунэко. Она сидела у изголовья.
- "Конец деньгам - дружбе конец"... Я думала, то была шутка, а оказалось - нет. Долго ты не появлялся... Да и расстались мы в тот раз как-то уж очень... непонятно. А что, если... если мы будем жить на мой заработок? Нельзя?
- Нет.
Больше она ничего не сказала. А на рассвете ее губы прошептали: "умереть". Бедняжка... До чего она устала от жизни... Да ведь и я... Вечный страх перед людьми, бесконечное плутание по жизненным лабиринтам, безденежье, подполье, женщины, учеба - все это пронеслось в голове, и я понял: нет сил жить далее.
Я с легкостью принял ее предложение умереть вместе. Но тогда эти слова еще были лишены реальности, было в них что-то от игры.
Утром того же дня мы долго бродили по Асакуса. Попили молока в маленьком уютном кафе. Из рукава кимоно я вытащил кошелек, открыл его, чтобы достать денег и расплатиться, - в нем нашлось только три медные монеты. Мне стало... нет, не стыдно, - мне стало так невыносимо горько! В голове сразу же мелькнуло: в моей комнате нет ничего, кроме форменной одежды и одеяла, вкладывать больше нечего, разве лишь кимоно, в котором я сейчас хожу, да плащ... Вот она - реальность! И стало окончательно ясно, что жить я больше не в состоянии.
Раскрыв кошелек, я замешкался. Подошла Цунэко, заглянула и него:
- Больше ничего нет?
Ничего особенного в ее голосе не было, но слова эти невыносимой болью отозвались в груди, впервые мне было так больно и от слов и от самого голоса любимого человека... Да, ничего. Ничего нет. Только три монеты... Это совсем не деньги. Никогда я еще не чувствовал· себя настолько униженным. Такой позор вынести невозможно. Как-никак в то время я был членом состоятельной семьи... И тут... И тут я почувствовал реальный смысл слов "умрем вместе". И решился...
Вечером того же дня мы оказались в Камакура, и море приняло нас...
- Этот пояс я одолжила у подруги на работе, - сказала Цунэко и, аккуратно сложив его, оставила на скале.
Я тоже снял плащ и положил его рядом.
Потом мы вместе вошли в воду...
...Цунэко не стало, а я спасся.
Был я тогда еще только гимназистом, к тому же на меня падал отсвет отцовского величия, и потому пресса подняла довольно большой шум.
Меня положили в больницу. Приезжали родственники, что-то где-то улаживали, сообщили мне, что отец и все остальные разгневаны и, очень может быть, откажутся от, меня... - и уехали. Но это меня нисколько не трогало, я был безутешен в другом - лил бесконечные слезы, оплакивая Цунэко. И в самом деле, изо всех живущих на земле людей я любил только эту жалкую женщину...
От студентки - коллеги по подполью - пришло длинное письмо, все написанное стихами танка. Каждая строка начиналась словом "Живи!".
В мою палату часто заглядывали медсестры, весело улыбались, некоторые, уходя, крепко пожимали руку.
В больнице обнаружилось, что у меня в левом легком что-то неладно, и это оказалось мне даже на руку, потому что вскоре с заключением "попытка самоубийства" меня препроводили в полицию, где обходились со мной как с больным человеком, поместив даже в особую камеру.
Однажды глубокой ночью скучавший в комнате для дежурных пожилой полицейский приоткрыл дверь и окликнул меня:
- Эй, ты там не замерз? Давай сюда, ближе к печке.
Я вроде бы нехотя вошел в дежурку, сел на стул, прислонился к печке.
- Что, убиваешься по утопшей?
- Да, - я старался говорить как можно жалостливее.
- Понятно... Человек - он чувствует... - Полицейский уселся поудобнее. - А где ты познакомился с этой женщиной?
Он вопрошал важно, словно судья, и вообще разговаривал пренебрежительно, как с ребенком. Мне показалось, что ему просто скучно в эту осеннюю ночь и поэтому он, вообразив себя следователем, пытается выжать из меня что-нибудь непристойное. Это мне стало ясно сразу, и понадобились колоссальные усилия, чтобы подавить в себе ярость. Разумеется, я мог вообще игнорировать весь этот "допрос", но и сам видел в разговоре способ скоротать длинную ночь, а потому "давал показания", то есть нес вздор, который удовлетворил бы похотливое любопытство полицейского; при этом я старался выглядеть благопристойно, изобразить абсолютную веру в то, что именно это "расследование", произведенное именно этим полицейским, будет иметь решающее значение при определении наказания, короче говоря, я весь был - смирение и покорность.
- Так-так... В общем, все ясно... Ты учти, честные ответы дадут мне возможность помочь тебе.
- Премного вам благодарен.
Играл я вдохновенно! Впрочем, эта игра мне ничего не давала...
Когда рассвело, меня вызвали к начальнику участка и начался настоящий допрос.
- О, да ты приличный парень, на дурное не способен. Все той беды от рождения. Тут не ты, а мать, родившая тебя, виновата.
Молодой смуглый начальник полицейского участка производил впечатление интеллигентного человека, имеющего университетский диплом.
После его слов я почувствовал себя каким-то ущербным, ну, как если бы полщеки занимало родимое пятно или если б у меня был отталкивающий вид.
Допрос, который провел начальник участка (наверняка неплохой дзюдоист или фехтовальщик), как небо от земли отличался от пристрастного, дотошного допроса, учиненного пожилым полицейским.
В конце его, готовя бумаги в прокуратуру, начальник сказал:
- За здоровьем своим последи. Кровью не харкаешь?
Действительно, у меня в то утро был странный кашель, и на платке, которым я прикрывал рот, виднелась кровь. Но шла она не из горла, просто под ухом вскочил прыщ, я его выдавил и запачкал платок. Однако я почему-то счел, что лучше об этом умолчать, и на вопрос начальника, потупив взгляд, ответил с поразившей меня самого невозмутимостью:
- Да.
- Возбуждать или не возбуждать судебное дело, решит прокуратура. А тебе надо бы позвонить или отправить телеграмму, чтобы в Иокогамскую прокуратуру за тобой приехали твои поручители. Есть кому за тебя поручиться?
Я вспомнил Сибату, который был моим поручителем в гимназии,- отцовский прихвостень, коренастый сорокалетний холостяк, родом из наших мест, антиквар; он часто появлялся у нас и Токийском доме. Отец и я называли его Палтусом - лицо и особенно взгляд вызывали ассоциации с этой рыбой.
Тут же, в участке, в телефонной книге я отыскал номер телефона этого Сибаты, попросил приехать за мной в прокуратуру города Йокогамы. Он согласился, хотя говорил со мной необычайно высокомерно.
Меня увели в соседнюю комнату. Там я случайно услышал, как начальник полицейского участка громко сказал:
- Ребята, продезинфицируйте телефонный аппарат, парень харкает кровью.
После обеда молодой полицейский обвязал меня вокруг бедер тонкой веревкой (чтобы ее не было видно, сверху разрешил надеть накидку), крепко держа в руке ее конец, посадил меня в поезд, и мы отправились в Йокогаму.
Как ни странно, чувствовал я себя прекрасно, мне даже приятно было вспоминать камеру, в которой провел ночь, старика полицейского... (Отчего же это со мной так?!) Преступник, связанный веревкой, я почему-то ощущал покой; даже сейчас, когда я описываю этот момент, по телу разливается сладостное волнение.
Но все эти приятные воспоминания перебивает одна жуткая деталь, один промах; когда я совершил его, меня прошиб холодный пот. Этой ошибки никогда не забуду.
В полутемной комнате прокуратуры с меня снимали допрос, очень простой. Прокурор - ему было лет сорок - показался мне человеком предельно спокойным, даже тихим. (Если считать мое лицо более или менее красивым, то следует, пожалуй, добавить, что красота в нем какая-то порочная - а вот у прокурора лицо было действительно красивым, ум и спокойствие светились в нем.) Я давал показания совершенно расслабившись, как-то уж очень рассеянно. И вдруг раскашлялся. Вытащил из рукава кимоно платок и, когда взглянул на следы крови, меня охватило постыдное желание словчить на этом; я кашлянул еще раза два, специально довольно громко, потом, прикрыв рот платком, взглянул на прокурора.
- Кашель-то настоящий, а? - Прокурор чуть-чуть улыбнулся.
Это был почти конец! Меня бросило в жар. И сейчас, как вспоминаю, - хочется волчком завертеться. Было это куда хуже, чем тогда, на уроке физкультуры, когда дурак Такэити, заорав: "Ты нарочно так сделал, нарочно!", толкнул в спину и низвергнул меня в ад. Оба эти случая всю жизнь будут памятны мне как страшные провалы в моей вечной игре. И позже я много раз думал, что лучше, наверное, было бы просидеть десять лет в тюрьме, чем ощутить на себе такой спокойный и презрительный взгляд прокурора.