Для меня всегда было невозможным представить себе, что и в какой степени доставляет ближним страдания. Может, и в самом деле реально только то страдание, которое разрешается простым наполнением желудка? Быть может, это и есть самая ужасная, адская мука? И она не уступает тем десяти, которые испепеляют мою душу? Тогда почему никто собственноручно не обрывает свою жизнь, не сходит с ума? Люди болтают о политике, судачат о том о сем, не ведая отчаяния, они способны стойко бороться с разными невзгодами... Так, может быть, им не столь уж тяжко? Или же они - совершенные эгоисты, уверовавшие в свою непогрешимость, никогда и ничего не подвергающие сомнению? В таком случае им действительно легко жить. Но неужто все люди таковы? И все вполне довольны собой? - Не понимаю... Неужели все они ночью крепко спят и наутро встают бодрые? Какие сны им снятся? О чем они думают, когда идут по улице? О деньгах? Вряд ли. Вряд ли только о них. Мне приходилось слышать, что люди живут ради еды, но я не слышал еще, чтоб жили исключительно ради денег... Хотя всякое бывает. Нет, непонятно мне все это... Чем чаще я думал об этих вещах, тем меньше понимал и тем большее беспокойство терзало меня. И страх, что я один не такой, как все. Я не в силах общаться с себе подобными. Ну, о чем я должен с ними рассуждать? И как? Не знаю...
И тут меня осенило: надо стать паяцем. Это будет последней попыткой перекинуть мост между собой и людьми. Испытывая перед ними чрезвычайный страх, я все же, видимо, на окончательный разрыв с людьми пойти не мог. Вот так и получилось, что шутовское кривлянье стало единственной связующей ниточкой между мной и всеми другими людьми. Гримаса улыбки не сходила с моего лица, в то время как душу терзало отчаяние; шутовство стоило огромных усилий, мои нервы всегда были на пределе, и я в любой момент мог сорваться.
Да, с детских лет я совершенно не представлял себе, как живут мои родные, что их заботит, о чем они думают - и в то же время не мог примириться с их унылым существованием. Оттого, наверное, прекрасно научился паясничать. Как и когда это произошло - не знаю, но с малых лет я владел способностью не произносить ни слова правды.
Вот и фотография, на которой я снят со своей семьей: у всех серьезное выражение лица и только на моем, конечно же, кривая улыбка. Это тоже притворство, пока еще детское и в чем-то печальное.
Я никогда не препирался с домашними, хотя их ворчание отдавалось во мне раскатами грома и доводило до безумия. Наоборот, я укреплялся во мнении, что их речи как раз и выражают общечеловеческие истины, да вот только у меня нет сил жить в соответствии с ними, и, вероятно, я уже до конца дней своих не смогу сосуществовать с людьми. Поэтому никогда не вступал в споры, не пытался оправдываться. Стоило кому-нибудь побранить меня - я сразу же с готовностью признавал свою вину. Все нападки я сносил молча. Но чего мне это стоило! Порой я просто сходил с ума.
Естественно, никому не нравится, когда его ругают, когда на него злятся, но мне в искаженном злобой человеческом лице видится истинная - звериная - сущность, и человек-зверь кажется мне страшнее нравом, чем лев, крокодил или дракон. Обычно звериный нрав люди стараются спрятать поглубже, но бывают моменты, когда он проявляется - подобно тому, как корова дремлет, лениво пощипывая травку, и вдруг нет-нет да и шлепнет хвостом севшего на брюхо слепня. Всякий раз я содрогаюсь, видя в человеке разбуженного злобой зверя; волосы на голове встают дыбом: неужто злоба - неизбежный спутник человека в его странствиях по жизни? Я всегда приходил в отчаяние от этой мысли.
Постоянно люди ввергали меня в панический ужас, я уверовал, что не состоялся как человек, и все это выливалось в то, что я скрывал свои терзания в тайниках души, усиленно маскировал меланхолию, нервозность, закутываясь в одежды наивного оптимизма, все более становился паяцем, чудаком.
"Главное - заставлять людей смеяться, - рассуждал я, - и тогда им не особенно бросится в глаза мое пребывание вне того, что они называют жизнью; во всяком случае, мне не следует становиться бельмом в их глазу; я - ничто, я - воздух, небо". Все более укрепляясь в этом мнении, я отгородился своими чудачествами от семьи, самым отчаянным образом паясничал даже перед слугами - кстати, гораздо более загадочными и нестерпимыми, чем родные.
Бывало, стараясь всех рассмешить, летними днями под легкое кимоно я надевал шерстяной свитер и в таком виде шатался по коридору. Старший из моих братьев, который вообще, наверное, никогда не смеялся,-и тот, глядя на меня, не в силах удержаться, прыскал: "Слушай, Ё-тян, кто же так одевается?" А сам, видно, в это время думал: "Я-то не такой чудак, чтобы не разобраться, холодно ли, жарко ли, чтобы в летний зной напяливать на себя шерстяной свитер, да еще кимоно сверху". На самом же деле я надевал на руки сестрины гетры, которые, выглядывая из-под коротких рукавов кимоно, только создавали впечатление, будто на мне свитер.
Моему отцу по работе приходилось долго и часто бывать в Токио. Там, в Уэно, в квартале Сакураги у него был домик, в котором, собственно, он и жил большую часть времени. Возвращаясь домой, отец всем, даже дальним родственникам, привозил иодарки. И вот как-то раз перед отъездом в столицу он собрал в гостиной детей и, довольно улыбаясь, стал спрашивать, что кому привезти; пожелания каждого записывал в блокнот. Справедливости ради надо отметить, что таким нежным родителем он бывал крайне редко.
- А что тебе, Ёдзо? - запинаясь спросил он.
Когда меня спрашивают, что я хочу, мне как-то сразу вообще перестает хотеться чего-либо. "Все равно нет ничего, что меня порадовало бы", - мелькает в голове в таких случаях. В то же время я никогда не мог отказаться от подарка, даже если он мне совсем не нравился. Отрезать "не надо" я не мог; а если вещь даже и нравилась, я в конце концов испытывал только ужасную горечь, словно приобрел краденое; да еще необъяснимый страх терзал меня. Короче говоря, сделать выбор я был не в состоянии. На закате жизни эта черточка моего характера стала казаться мне существеннейшим фактором моего позорного бытия.
Так вот, пока я маялся, не зная, что ответить, отец мрачнел и мрачнел, потом не выдержал:
- Ну и как? Книгу или что другое? Как-то в Асакуса в одной лавке я видел новогоднюю маску льва - ну, ты знаешь, маска для танца. Был как раз подходящий размер. Можно надевать на лицо, играть с ней... Хочешь?
Когда вопрос поставлен таким образом, от ответа уже не уйти. Но разве шут способен дать нормальный ответ? Я чувствовал, что с ролью не справился.
- Может, в самом деле, лучше книгу? - Старший брат изобразил на лице серьезность.
- Ну ладно, книгу так книгу. - Отец мрачно захлопнул блокнот, так ничего туда и не записав.
Боже мой, какую промашку я допустил - разозлил отца! А ведь гнев его страшен. Можно ли как-то исправить эту оплошность? В ту ночь я долго вертелся под одеялом, потом тихо встал, прошел в гостиную, открыл ящик стола, куда отец накануне положил записную книжку, достал ее, торопливо перелистал страницы, нашел ту, где отец отмечал заказы, и, послюнив карандаш, написал: маска льва. И потом уже спокойно заснул. Вообще-то эта самая маска мне была совсем ни к чему. Пожалуй, наоборот, лучше было бы получить книгу. Но ведь отец сам хотел подарить мне маску, и потому, руководствуясь желанием вернуть его расположение, глубокой ночью я отважился прокрасться в гостиную...
Как я и .предполагал, за мои чрезвычайные старания воздалось сторицей. Из детской мне было слышно, как вернувшийся из Токио отец говорил матери:
- В магазине игрушек открываю блокнот, смотрю - написано: маска льва. А почерк не мой. Что же это такое? - подумал я и понял: должно быть, штучки Ёдзо. Когда я спросил, что ему привезти, он только улыбался и молчал. А потом, наверное, захотелось ему все-таки маску льва, не удержался и сам записал мне в блокнот. Парень он у нас странный... Захотел - так бы и сказал. Я в магазине прямо так и захохотал. Позови-ка его скорей!
Как-то я собрал в гостиной всех слуг и служанок, одного заставил барабанить на пианино (хотя мы жили в деревне, в нашем доме было все "как у людей"), а сам под эту какофонию плясал "индейский танец", чем ужасно смешил всех. Брат сфотографировал этот мой "танец", а когда сделали фотографии, опять все в доме развеселились: я танцевал, обмотавшись в ситцевый платок, и там, где он расходился, виднелась моя маленькая "штучка". Видимо, и этот эпизод можно считать моей неожиданной победой.
Ежемесячно я получал более десятка журналов для подростков, из Токио мне присылали кучи разных книг; все это я молча проглатывал, всякие там доктора Абрака д'Абры, профессора Нонсэнсы были мне не в диковинку; начитался рассказов о привидениях, разных юмористических рассказов, потешных историй эпохи Эдо, - так что с серьезной миной мог рассказывать уморительные вещи и рассмешить домашних мне не стоило труда.
Но была еще - о ужас! - школа.
Там меня начали было уважать. Но это как раз и смущало меня. Я ведь обманывал ближних своих, ведь око Всевидящего и Всемогущего видело меня насквозь, я хорошо понимал это и оттого ощущал жгучий стыд, совершенно нестерпимый, - а среди людей это называлось "быть уважаемым"... Всеведущему известно, что "уважаемый" - обманщик, люди когда-нибудь все равно узнают об этом, они поймут, что были обмануты, и какова же будет их ярость! о боже, какой будет их месть!!! Даже представить себе страшно, волосы дыбом встают.