- А потом мы сворачивали с большака направо, - я прекрасно помню, что направо, - и въезжали в лес, где стояли стога сена. Тут уж нельзя было так мчаться, как по большаку, потому что просека была узкая и извивалась между деревьями. Тогда Роман уговаривал лошадей: "Тише, милые, тише!" И хотя вожжей, бывало, даже и не потянет, они замедлят ход. Животные, а хорошо его понимали. Тут уж он, бывало, садится рядом со мной, вытянет ноги, кнут рядом положит и любуется лесом. Уж очень он любил лес: был сыном лесника и вырос в лесу, а восемнадцати лет, после смерти отца, пошел в ямщики… Ну, вот сидит он, бывало, возле меня и озирается. "Смотри, Евка, говорит, какие деревья высокие. Прямо к небу тянутся!" - "Да, да", - отвечаю я. Он опять: "Смотри, Евка, сколько снега на ветках. Кажется, что они вот-вот обломятся". - "Ага", - отвечаю я опять. Смотрю и тоже дивлюсь, что деревья такие высокие и так густо засыпаны снегом… А он продолжает: "Посмотри, Евка, как солнце просвечивает сквозь чащу и как сверкает снег!" И в самом деле, снег так сверкал, что в глазах рябило. А тишина была такая, пани, точно все кругом уснуло. Ни ветерочка, ни голоса человеческого не слышно… Лишь изредка затрещит и сломается сухая ветка или ворона взлетит на дерево и каркать начнет. Даже топота лошадиных копыт и скрипа саней не слышно, лошади идут потихоньку, а сани скользят по снегу, как по пуху. И вдруг Роман говорит: "Давай споем!" А меня и хлебом не корми! Споем! Он знал очень много чудесных песен, его научил отец, - он когда-то служил в солдатах, и мать, - она работала у помещиков. Он меня тоже научил. Как затянем мы вместе: "Стой, подожди, душенька моя" или: "Прощай, любушка", песня наша разносится по всему лесу, и кажется, что она поднимается к самому небу и что нас слушают все эти высокие, прямые, покрытые снегом деревья. Вожжи Роман совсем отпустит, они по земле волочатся, лошади, как дети, идут тихонько, ровным шагом, а мы с Романом сидим в обнимку, глядим на лес и ноем, поем, как две птицы… Вдруг срывается с ветки большой ком снега, падает ему на голову, а мне прямо на нос, сыплется, как град, нам на спину и на колени… Я в крик, он в хохот… ну и пению нашему конец. Роман сразу берет в руки вожжи, опять становится во весь рост в санях и погоняет лошадей: "Гей-гей!.." И тут мы выезжаем на полянку, где стоят стога сена… Оба выскакиваем из саней и беремся за работу. Я была сильная, пани, как мужик… и когда Роман накладывал сено в сани, я ему здорово помогала. Он таскает сено, и я таскаю, он складывает, и я не отстаю от него. И все мы наперегонки бегаем то от саней к стогам, то от стогов к саням - до тех пор, пока не уложим воз с большую гору. Тут Роман обращается ко мне: "Ну, Евка, что теперь с тобой будет?" Пугает, будто места для меня не найдется. "Пешком домой пойдешь", - говорит он. "Ну что ж, и пойду. Не велика беда!.." А он хвать меня в охапку и на сено сажает, я в нем тону, только голова видна. "Сиди теперь, женка, и держись, не то слетишь отсюда". Потом сам садится рядом со мной, и так-то мы, не торопясь, возвращаемся домой.
- А нужды вы никогда не испытывали?
- Нет, пани, богатства у нас не было, но и нужды мы не знали. Жили скромно, оба работали и никогда не голодали. К обеду, бывало, я варила капусту и горох или борщ и картофель, к ужину снова картофель или бобы и приправляла их иногда куском сала. Каждый год я откармливала поросенка на убой, так что к рождеству у нас всегда были колбаса и ливер, а на пасху Роман покупал у управляющего или у кого-нибудь из крестьян другого поросенка и, ухватив его за ноги, приносил домой. Чего же еще можно было желать?
И действительно, горох и капуста, борщ и похлебка, бобы и картофель и раз в году жареный поросенок - чего еще можно было желать? Романо́ва была искренне убеждена, что о большем они и мечтать не могли. Она ясно помнила, что в ту пору жизни была вполне счастлива. Роман тоже был счастлив, но не вполне, ибо постоянно думал о клочке собственной земли.
- Да, пани, Роману хотелось приобрести клочок собственной земли, он думал об этом и днем и ночью. Вернулся он однажды откуда-то и, едва скинув армяк, закричал: "Евка, ну и хату я видел там, на окраине местечка! Только что ее, видно, отстроили, совсем новенькая, крыша еще желтая, не высохла, четыре окошка с красными наличниками, дверь тоже выкрашена в красный цвет, и крылечко есть, и двор, и плетень, огород, кусок поля - все есть, что полагается. Вот бы и нам такой уголок! Эх!" Вы, может, и не поверите, но, ей-богу, я говорю правду. Проехал он в этот день миль десять и промок под проливным дождем так, что рубашку выжимать пришлось, выпил даже рюмку водки, чтобы согреться, но спал из-за этой хаты плохо. Он лег и сперва было заснул, а потом все время будил меня: "Евка, спрашивает, ты не спишь?" - "Нет, отвечаю, а что?" - "Ах, если бы ты видела эту хату! Окна с широченными красными наличниками, и стоит она возле самого леса. Я прикинул по межам, так при ней не меньше трех моргов земли. Вот кабы нам три морга земли. Эх!" Ворочался он и вздыхал, словно речь шла не о хате, а, с позволения сказать, о возлюбленной.
По вечерам, бывало, когда с лошадьми управится и никуда ехать не надо, возвращается он из конюшни домой, берет Михалка на руки, ходит с ним по комнате и так высоко вскидывает, что мальчик каждый раз упирается ручонками в балку потолка, а то запоет сам и сына учит петь, ну, а потом опять начнет твердить про собственную хату и про землю. "Вот если бы с божьей помощью довелось мне вырастить тебя в собственной хате, - говорит он сыну, - если бы я на собственной земле тебя пахать учил! Если бы, умирая, знал, что оставляю тебя хозяином в своей хате. Эх!" Вздохнет он, бывало, отдаст мне мальчика, а сам подопрет рукой щеку и сядет в углу мрачнее тучи. Тогда уж я подсяду к нему с мальчиком и, стараясь утешить, говорю: "Потерпи, может быть, бог даст, сбудется!" - "Может быть", - отвечает он и начинает строить всякие планы: как бы ему найти где-нибудь повыгоднее службу. Уж не наняться ли лесником в какое-нибудь большое имение? Но Роман не умел долго грустить, духом он никогда не падал и надежды не терял. "Мы еще молоды, Евка, скажет, - было бы терпение да крепкие руки, и мы добьемся своего". И я верила ему. Когда он так говорил, все было до того похоже на правду, что и я о собственной хате начинала мечтать. Зажженная лучина, воткнутая в печную щель, горит светло, точно факел, у печки старая Каська треплет коноплю или наматывает мотки и жует вареные бобы; мы сидим на скамье, перед нами на столе миска с бобами, а сынишка наш, уже довольно большой, пузатенький, румяный, в чистой рубашечке, напротив нас на табуретке сидит, на стол навалился и, вытаращив глазенки, слушает, о чем мы говорим. А мы едим бобы и, верите ли, даже смешно вспомнить, толкуем все о нашей хате, для которой еще ни единого бревнышка не припасено… Мечтаем, как будем хозяйничать, прикидываем, сколько будем сеять того и другого, как красиво обставим две комнаты, как заведем трех поросят, овец, двух коровушек и кобылку с жеребенком. Иной раз даже и поссоримся из-за нашего будущего хозяйства. Я требую еще и кур и уток, а он говорит: "Чепуха это! Не будет никаких кур и уток! С ними не оберешься хлопот". - "А я заведу кур и уток!" - отвечаю я. "Нет, не выйдет!" - "Выйдет!" - кричу. А он как стукнет кулаком по столу, даже миска с бобами кверху подскочила и мальчишка расплакался. Ну, известное дело, мужчина. Силу свою показывает. Тут уж меня страх разбирает, прижму плачущего сынишку к себе, а на мужа и взглянуть боюсь. Но он долго сердиться не мог. Крикнет раза два, посидит потом несколько минут нахмуренный и скажет: "Евка, дай-ка мне мальчика сюда". И как ни в чем не бывало. А иной раз, когда зазвенит колокольчик возле станции и смотритель позовет: "Роман! запрягай лошадей!", он встает со скамьи и клянет почту и жизнь ямщика. "Черт бы их побрал! - скажет. - С женой и сыном посидеть не дадут. Тащись теперь на всю ночь, чтоб их!.." А я подаю ему армяк, затягиваю красный кушак и шутя говорю: "Повремени немножко. Из собственной хаты тебя уж никто на целую ночь не выгонит!.." Да, да, собственная хата!.. Одному ее бог посылает, а другому нет… И моему Роману досталась… да уж больно тесная…
И действительно, дождался ямщик тесной хаты… Однажды, заложив шестерку лошадей в карету какой-то проезжей барыни, прибежал домой и крикнул: "Евка! Велели надеть парадный армяк! Давай!"
Он поспешно стал одеваться, - проезжая барыня была жена какого-то большого начальника; смотритель низко ей кланялся, а ямщика все время торопил. Надвигалась ночь, осенняя, темная, ненастная… До следующей станции было четыре мили, но по дороге нужно было переезжать довольно широкую реку на пароме, а не по мосту. Романо́ва, по обыкновению помогая мужу побыстрей одеться, вздыхала: "В такую темень, да через реку!.." - "Глупости, - отвечал Роман. - Как будто я в первый раз еду через реку в темную ночь!.. Ох, одно только плохо, пристяжные-то у меня новые, купленные всего неделю назад. Они с норовом и еще не привыкли к моей руке. Мне приказали их объездить, а они, черти такие, закидываются, становятся на дыбы. Никак их не угомонишь. Если человеку требуется много времени, чтобы отвыкнуть от дурных привычек, что же говорить о животном".
Сказав это, он, уже совсем одетый, остановился у печки, в которой ярко горел огонь; в своем длинном черном бархатном армяке, подпоясанный красным кушаком, с медалью на груди, в меховой шапке, ухарски надвинутой на черные как смоль кудри, он казался таким высоким, сильным и красивым, что Евка, позабыв о своей тревоге, залюбовалась им, как прекрасной картиной. И не напрасно она так долго смотрела на него, ибо никогда больше не суждено ей было его увидеть.