В свои одиннадцать лет Карл-Пётр выглядел сущим ребёнком лет этак шести-семи, хотя визуальная детскость лица компенсировалась, и компенсировалась с избытком, вполне взрослой лексикой, взбалмошностью и взрослой же нервозностью поведения. Грубый Брюммер с самых первых дней требовал от мальчика серьёзности, взвешенности слов, солидности манер, то есть всего того, чего не было даже в заводе. И Пётр, не чуждый актёрского дара, понемногу научился изображать требуемую солидность и рассудительность, не сделавшись, однако, ни на йоту более рассудительным. Сочетание же внешности и манер было ужасающим: мальчик походил на аккуратную приодетую обезьянку и воспринимался окружающими как своего рода казус - живой, смышлёный, говорящий, но казус. От постоянных стычек с Брюммером, учителем не только грубым, но и физически сильным, то есть могущим материализовать грубость своей души сообразно прихоти момента, мальчик сделался излишне болезненно возбудим, и уж сами собой пришли затем мигрени, ночные кошмары, спонтанная рвота. Понервничав, Пётр обыкновенно испытывал сильные спазмы, чем Оттон Брюммер охотно и не без удовольствия пользовался, чтобы ещё более унизить воспитанника. В одну из таких конфликтных минут, отмучившись и напрочь испачкав стенку, Пётр тыльной стороной ладони отёр губы и сказал Брюммеру: "Вырасту, прикажу тебе глаза выколоть". - "В таком случае не надейся вырасти", - хладнокровно парировал воспитатель.
Усугублять конфликт Брюммер не считал целесообразным, поскольку воспитанник был ему необходим как своего рода плот, с помощью которого гофмаршал рассчитывал пробраться ни больше ни меньше - к шведскому двору. Теоретически можно было бы помечтать и о русском дворе, но несбыточные мечты Брюммер намеренно подавлял, чтобы впоследствии не расстраиваться понапрасну. Да и потом, что это такое - русский двор? Что - Россия? Может, никакой России и в природе нет; может, это францисканские монахи напридумывали...
На всякий случай, хотя и не без задней мысли, Брюммер обучал мальчика шведскому языку: поначалу давал уроки сам, но впоследствии нашёл для этого подходящего учителя - из онемеченных шведов. Занятия шведским языком почитались священными: если при необходимости можно было прервать урок французского, географии или истории, если в крайнем случае считалось допустимым сократить танцевальный класс, перенести на другой день занятие латынью, оставить на листе неоконченную пропись, - то шведский, о, шведский почитался превыше всего прочего. И потому когда Оттон Брюммер вошёл к Петру во время урока шведского и сказал о том, что, мол, Ангальт-Цербстская принцесса Иоганна-Елизавета... - мальчик понятливо кивнул и продолжил за воспитателя:
- Умерла, понимаю.
- Не совсем, - вынужден был признать Брюммер. - Она приехала в гости и желала бы тебя видеть.
ГЛАВА VI
1
Если для Пруссии то была уникальная ситуация, для маленького Штеттина - так и вовсе немыслимая.
Смерти Фридриха-Вильгельма радовались практически все, радовались откровенно, безбоязненно, всем сердцем. Сторонний наблюдатель, имевший ранее пусть хотя бы самое общее представление о чопорных сдержанных немцах, пожалуй, счёл бы локальные происшествия, сливающиеся в единую национальную фиесту, случаем массового психоза. Доходило подчас до абсурда. Молоденькие крестьянки, никогда в своей крестьянской жизни не видевшие монарха, вплетали себе в волосы яркие ленты. Казалось бы, ну девушкам-то какое дело? А вот поди ж ты... На несколько первых летних дней вся империя уселась за праздничные столы.
Иоганна-Елизавета была из тех, кто не радовался смерти короля. Однако сколь-нибудь заметного огорчения не испытала. Смерть младшей дочери, смерть Карла-Фридриха (и умирание в этой связи нескольких радужных надежд), бесконечная какая-то беременность, переезды из города в город, вынужденное - в её-то положении! - занятие любовью привели к появлению моральной усталости. Она и горевала бы, возможно, только вот сил для этого решительно не оставалось: тут дай Бог собственный крест нести, не уронить, дай Бог....
Христиан-Август в обнимку с Больхагеном беззвучно плакали за столом. За два дня, хотя правильнее говорить о двух сутках, беспомощно пытаясь притушить горе, мужчины выпили столько, что в глазах зрачок, райок, белок поменялись местами, а сами глаза представляли собой омерзительную розово-серую массу. При виде супружеского горя принцесса разве что не ликовала. Как, что, почему - не столь и важно; главное, что ему, ему, ЕМУ, змею, плохо! А сие уже хорошо. Без надобности то и дело заглядывала она к мужчинам, мол, рассольничка не желаете? А курочки? Этакая внимательная, понимающая хозяйка.
- Что ни говори, а правильно говорят, - Христиан-Август кивнул в направлении двери, за которой только что скрылась очередной раз наведавшаяся жена, - правду говорят, что горе сплачивает.
Оказавшийся слабее принца в отношении к выпивке, Больхаген не решился кивнуть головой утвердительно, боясь того, что вновь угодит лицом в тарелку.
Иоганна-Елизавета была куда более в эти дни озабочена тактическими вопросами: носить траур или не носить, ехать в Берлин или же отделаться lettre de condoleance... А уж коли ехать, то - когда? Всё требовалось как следует взвесить, проанализировать, тогда как времени - в обрез, мысли путаются, живот к земле тянет, ух, разродиться бы скорей! Не ко времени попасть - боязно, однако и опоздать с визитом не лучше. Можно, разумеется можно было бы, прикрываясь формальной беременностью, приехать в Берлин, когда события улягутся, когда молодой Фридрих сделает первые шаги, обозначит, так сказать, свою линию. Но как примут её? Не получится ли так, что сам же Фридрих первым и скажет, мол, а раньше-то, голубушка, где изволили быть? Рожали? И очень, мол, правильно делали, поезжайте в свой затхлый Штеттин и рожайте вновь, а сюда нечего приезжать, в аудиенц-зале достанет места лишь для приличных людей. Проще всего принцессе было бы руководствоваться правилами дворцового этикета, но ведь не зря говорят, что этикет дураков любит.
В результате многочасовых раздумий Иоганна-Елизавета решила в пользу траура. Пусть даже с таким чудовищным опозданием, которое превращало траур в сущую бессмыслицу. И всё-таки пусть в Штеттине наступит траур! Остальные земли могут и впредь торжествовать, а штеттинцам придётся уж поскорбеть, и принцесса этого добьётся. Траур, собственно, тем и хорош, что всегда сориентирован на родственников и родных покойника: самому покойнику ведь уже всё равно. О молодом Фридрихе она слышала несколько отзывов в том духе, что он образован, сентиментален и неглуп, а значит, сумеет понять, что Иоганна-Елизавета скорбит о былой дружбе с покойным - не более того. Дурак в подобной ситуации подумает, что принцесса скорбит о приходе Фридриха к власти, - но Фридрих обязан понять её правильно! И письменную кондолеанцию в Берлин послать не худо; что именно там написать - это уже другой вопрос, однако послать необходимо. А поездку лучше всё-таки отложить. Куда она, в самом-то деле, со своим животом. Чем чёрт не шутит: разродится прямо там, во дворце, так после насмешек не оберёшься. Знает принцесса эти шуточки, сама до них охоча.
Короче, сказано - сделано. И вот уже наутро третьего дня после траурных известий проект Иоганны-Елизаветы получил необходимую поддержку безмерно по сему случаю благодарного супруга.
- Всё плохое не забываю, - сказал ей тогда Христиан-Август, - но и доброе ценить умею, ты посмотришь.
- О чём разговор, - понимающе ответила принцесса.
И всё-таки в подлунном мире что-то серьёзнейшим образом шло наперекосяк, а значит, правы были отцы и деды, сетовавшие на небывалую прежде ущербность молодого по отношению к ним поколения. Что-то принципиально важное изменилось в душах людских, подтверждением чему послужили дальнейшие события в Штеттине. Препятствие, и препятствие довольно-таки неожиданное, встретило начинание Иоганны-Елизаветы со стороны штеттинского общества. А именно, приглашённые в замок полтора десятка местных женщин напрочь отказались выказывать горе по случаю кончины Фридриха-Вильгельма. Нарумяненная, безвкусно разодетая, нахальная фрау фон Ашерслебен (кажется, окончательно сдуревшая от мужниных баснословных прибылей) так и вовсе позволила себе высказаться неуважительно о покойнике. Иоганну-Елизавету поддержала одна только старая баронесса фон Принтен, да и то главным образом потому, что собиралась занять у принцессы некоторую сумму денег, - так что подобного рода поддержка радости не принесла.
Прежде чем распустить собрание, Иоганна-Елизавета устрашающе оглядела приглашённых и выразилась в том смысле, что считает горе, постигшее страну, несомненным, безмерным и что будет скорбеть даже в том случае, если скорбеть придётся ей в совершенном одиночестве.
- Ну почему же в одиночестве? - напомнила баронесса фон Принтен, однако не была услышана.
Иоганна-Елизавета не без умысла, произнесла слово "скорбеть" для обозначения своего начинания. Не будучи уверенной до конца в том, что у неё хватит духа одной во всём городе носить траурный наряд, она заранее подыскивала ходы к отступлению. В конце-то концов, скорбеть можно и в душе, это уж дело такое...