Хотя… Труп, обнаруженный именно наверху, в коридоре, - убитый, вероятно, случайной пулей глупый юнец, тащившийся за ним от самого Петербурга, молчаливый шпик, замертво упавший возле собственной двери, которую неосмотрительно приоткрыл, подстрекаемый скорее всего любопытством, - доказывал как раз обратное. Он-то уцелел, хотя и пережил все это: стрельбу, смерть попытавшихся убежать мужчин, издевательства над остальными, страх за себя и за странного паренька, сейчас, возможно, прячущегося где-нибудь в капустном поле.
Надо было помочь этим людям (или даже спасти?), сославшись на полковника Астафьева, - пускай бы у него от одного воспоминания о полковнике и этом кошмарном капитане Куце разболелись голова и живот… Что ж, видно, так должно было быть. Его жизни суждено оборваться в другой раз и - смилуйся, Господи! - в другом месте. Только не здесь, не здесь.
Но что же все-таки произошло? Чего хотели эти несчастные, которых российские жандармы преследуют в их собственной стране? На бандитов они не походили. Впрочем, как знать… Разве он, к примеру, похож на шпиона? А эти немецкие купцы? Черт знает, кто они на самом деле.
"Ни в чем нельзя быть уверенным", - повалившись на хрустящий сенник, уныло подумал Джакомо, полный решимости не подниматься до самого отъезда.
Однако уже через мгновенье тревожная мысль заставила его вскочить. Если б маленькая порция свинца и ему, а не только тому юнцу продырявила мозг, тогда бы его - возможно, без издевательств, но, разумеется, безо всякого почтения - бросили в безымянную могилу у кладбищенской стены на краю даже не Европы - на краю света. И никто бы не узнал, кого прикрыл милосердный песок: ведь он путешествует инкогнито, а тот бедолага - едва ли не единственный, кто мог бы кое-что о нем рассказать, - гнил бы рядом, в соседней могиле. Нет, этого нельзя допустить. Ни за что. Все, кого он любил, ненавидел или даже просто встречал в своих странствиях, равно как и те, для кого был лишь героем передаваемых из уст в уста легенд, должны узнать, кто такой Джакомо Казанова на самом деле. Точно жертва кораблекрушения на необитаемом острове, он обязан сообщить о себе миру. Хоть бы и отсюда - из литовского местечка, затерявшегося на полпути между Петербургом и Варшавой.
Много лет он не мог на это решиться. Но сейчас, оставшись наедине с собой, пожалуй, еще более одинокий, чем в петербургской темнице, сейчас, когда даже приставленный к нему соглядатай с пулей в черепе отправился в свой рай, понял: пора! Вынул из сумки все необходимое, отточил перо и пододвинул к кровати колченогий стол.
"Пред лицом Всемогущего Господа и Пресвятой Девы, вдохновляемый - как и на протяжении всей прошлой жизни, смею полагать, - их благосклонностью, приступаю к описанию своих заслуг и провинностей, своих приключений - чудесных и, возможно, греховных, и да послужат мне в том память и совесть. Сорок лет, прожитые мною на этой земле…"
Минутку, задумался, нет, кажется, сорок один. Если хорошенько посчитать… Сделанное открытие его огорчило. Сорок один - немелодично звучит, некрасивая какая-то цифра. И вообще, долой высокопарно-унылый тон. Перечеркнул все, что написал. Надо по-другому.
"Люди немногое придумали для расправы с ближними. Сырые подземелья или раскаленные чердаки извечно служат единственной цели - лишить человека человеческого облика. Пишу со знанием дела: мне довелось побывать и там и там. Заточенный более десяти лет назад инквизиторами в венецианский Дворец дожей, метко прозванный Тюрьмой Под Свинцовой Крышей, по обвинению, дотоле мне неведомому, - нельзя же считать основанием для него книги "Лопатка Соломона", "Зекорбен", "Пикатрикс", которые глупцы почитают магическими, а умные - всего лишь забавными, - я вынужден был бежать с чудовищно жаркого чердака, спасаясь от печальной перспективы провести остаток дней в этом пекле".
Уже лучше. Но все равно не так. Начать надо, пожалуй, с начала, с момента ареста, с того страшного утра, когда палачи Великого Инквизитора обшаривали комнаты, он же тщательно и неторопливо мылся, брился, причесывался, а потом надел кружевную рубашку, белые чулки, лучший шелковый фрак, плащ и огромную шляпу с белым пером, точно отправлялся не в тюрьму, а на свадьбу. Много месяцев спустя, уже пробив дыру в потолке камеры, выломав свинцовые плиты крыши, выкарабкавшись наружу, с акробатической ловкостью пробравшись над пропастью Большого канала, одолев множество запоров и дверей, больно поранившись при выламывании последней двери, он остановился у подножия громадной дворцовой лестницы и, достав из предусмотрительно прихваченного с собой узелка одежду, облачил свое истерзанное тело в кружевную рубашку и шелковый фрак, натянул белые чулки и надел шляпу с белым пером. И в таком наряде переступил порог, отделяющий его от свободы. Не как узник, а как молодожен. Быть может, только чуть утомленный приготовлениями к свадебному торжеству.
Недовольный собой, Казанова поднялся из-за стола. Десять лет - это вечность. Что общего между ним тогдашним и ним сегодняшним? Разве что геморрой, который он приобрел за пятнадцать дней, в течение которых его желудок отказывался работать.
Тогда, в Петербурге, писалось куда лучше. После нескольких недель одиночества и темноты его наконец перевели в более приличную светлую камеру, и у него появился друг - лист бумаги, с которым он мог разговаривать, ссориться, делиться фантастическими идеями. Если его хотели сломить, если распоряжение Куца было злой шуткой, придуманной, чтобы вывести его из равновесия, - они просчитались. Он описывал свое бегство на разные лады и испытывал все большее удовлетворение. И хотя лишь в воображении заменял одну - реальную - тюрьму другой и Дворец дожей находился не в Петербурге, а в его родной Венеции, это путешествие во времени и пространстве обладало какой-то живительной мощью, помогало обрести утраченную веру в свои силы: ведь тогда ему удалось бежать. И он не торопился, растягивал удовольствие, возвращался к началу, добавлял новые подробности, утолщал потолок и утяжелял свинцовые плиты крыши, нагнетал напряжение и усугублял опасность, а когда уже приближался к последнему препятствию - дворцовой двери, начинал все заново, и так много раз, зная, что в конце этой истории его ждет величайшая награда - свобода.
В камеру зачастили посетители: офицеры и генералы, увешанные орденами, как ряженые на карнавальном параде. Они молча разглядывали его, будто зверя в клетке или приговоренного к смертной казни. Наконец, когда он в очередной раз балансировал над пропастью Canale Grande, пытаясь протащить в выломанное оконце спасительную лестницу, его вызвали к капитану Куцу.
На сей раз он был приведен не в дворцовую залу, а в комнату, очень похожую на камеру, разве что побольше размером и прилично обставленную.
Куц долго молчал, исподлобья его разглядывая. В глазах капитана Джакомо уловил что-то схожее с праздным любопытством разряженных манекенов в мундирах, насмехавшихся над его лохмотьями, патлами и всклокоченной бородой. Теперь, выбритому и одетому в чужую, слишком просторную, но опрятную одежду, ему было легче это сносить. И даже не важно, заговорит капитан или нет.
- Драться умеешь?
Куц не говорил, а рубил. Слова его резанули слух Казановы как свист палаша. Что ж, надо закрыться и нанести ответный удар.
- Умею. Если таковое уместно сказать человеку, одержавшему победу в тридцати поединках и лишь в трех раненному.
Выпад не произвел на Куца особого впечатления. Джакомо собрался его повторить, припомнить какие-нибудь смачные подробности - например, как он дрался сразу с двумя гасконцами и уложил их с маху одним ударом, однако капитан его опередил:
- Сейчас проверим.
Откуда у него в руках взялись две шпаги, только дьяволу известно. Одна была защищена металлическим наконечником. Эту шпагу Куц и протянул Казанове, но тут сообразил, что узник все еще скован. Подбежал солдат, громадный усатый детина, провонявший махоркой и сапожной ваксой, и через минуту Джакомо уже растирал онемевшие запястья и со злорадством представлял себе, как проучит этого офицеришку. Если его хотят спровоцировать - пожалуйста, он согласен; если подталкивают к самоубийству - он и на это готов, только сначала прикончит Куца, а там пускай кончают и с ним. Все лучше, чем медленно подыхать за решеткой. Джакомо взвесил на руке шпагу; металлический колпачок на конце лишал ее изящества и нарушал гармонию пропорций. С разочарованием провел пальцем по тупому лезвию.
- Это все равно что драть бабу через тряпочку. - Куц громко загоготал. - Не слишком приятно, хотя иногда необходимо. А за себя не бойся, - добавил уже без смеха, мизинцем пробуя острие своей шпаги. - Останешься цел.
Открылся, а за дурацкое оскорбление и не составит труда отплатить.
- Я не боюсь, - сказал Казанова, вкладывая в это "я" ровно столько язвительности и высокомерия, сколько требовалось, чтобы удар не просто достиг цели, но и был чрезвычайно изыскан. Подействовало: капитан потемнел лицом и, подскочив к узнику, нетерпеливо гаркнул:
- Готов?
Конечно; еще только подтянуть панталоны, пригладить волосы, перекреститься… нет, это лишнее, тюремщик может подумать, что он и вправду боится, достаточно легкого поклона - дань традиции, этой матери чести, - и…
- Готов.
- Давай.
Казанова неторопливо шагнул вперед; незачем сразу атаковать, для начала надо подразнить этого самоуверенного глупца. Шпаги скрестились - раз, второй. Куц спустил свою.
- Ну, смелей. Больше ничего не умеешь? Не пойму, ты бабу потрошишь или дерешься?