Она по-прежнему искала ответ на вопрос, почему мы оказались изгнанными из России и сидим на окраине ненавистного Парижа. В Париже все раздражало маму. Даже архитектура, даже Сена, забранная в гранит. Несчастным химерам на Нотр-Дам и тем от нее доставалось. Она уверяла, что изваять таких чудищ могли только люди с горячечным воображением. Французский язык, "ненастоящий, игрушечный", существовал специально, чтобы вогнать ее в могилу. Убедить, что она не права, было так же невозможно, как заставить Сену потечь вспять или предложить всем французам начать изъясняться по-китайски.
Со временем в причинах нашей катастрофы мама разобралась и вывела следующую теорию. В бедствиях России виновной, по ее мнению, была интеллигенция. Она недостаточно любила НАРОД и позволила довести его до полного отчаяния.
Мамина интеллигенция представлялась мне портретом Менделеева с бородой, а НАРОД вползал в сознание темной мохнатой массой. Мужики в армяках и лаптях и раскисшие бабы в платочках.
Когда на Монпарнасе кто-то говорил: "Пойдемте скорее, народ собрался, нас ждут", - это было понятно. А эти, мамины… НАРОД. Кто такие?
Главная вина интеллигенции заключалась в том, что она не сумела предотвратить появление БЕСОВ. Бесы внезапно, как им и положено, выскочили перед НАРОДОМ, прельстили, соблазнили - НАРОД схватился за топоры и вилы. А нам, бежавшей за границу интеллигенции, предстоит теперь казнь и расплата, а России суждено погибнуть.
Словно ведьма в "Макбете", мама замешивала зелье в гибельном котле. Тонули там города с чудными названиями, проваливались купола церквей, исчезали засасываемые в трясину люди. Она словно видела это и видение свое передавала мне.
- Мама, - бралась я за начинавшую болеть голову, - зачем ты ужасы такие рассказываешь!
- Да, да, - спохватывалась она, - ты маленькая еще, ты ничего не понимаешь. Но посмотри, посмотри, он знал, знал! Здесь все про это написано.
Хватала том Достоевского, судорожно листала, отыскивая потрясшие ее строки, а я ругала про себя Фиму. Это он показал ей когда-то на Вилла Сомейе этот роман. Не обращая внимания на мои протесты, она начинала читать:
- "Каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом… Все рабы и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а главное равенство". Понимаешь?
- Нет.
- Да как же не понимаешь! Они там, в России, строят равенство. А равенства как раз и не может быть. Все люди разные! Слушай дальше. "Рабы должны быть равны: без деспотизма еще не бывало ни свободы, ни равенства, ни братства".
Я бросалась к ней, пыталась отнять книгу. Она защищалась отведенным локтем и продолжала читать страшные слова:
- "Не надо образования, довольно науки! И без науки хватит материалу на тысячу лет, но надо устроиться послушанию. В мире одного только недостает: послушания. Жажда образования уже есть жажда аристократическая. Чуть-чуть семейство или любовь, вот уже и желание собственности. Мы уморим желание: мы пустим пьянство, сплетни, донос; мы пустим неслыханный разврат; мы всякого гения потушим в младенчестве". Вот! Вот! Слышишь? В младенчестве!
Мама отбрасывала на кровать книгу корешком вверх, пустыми глазами смотрела в пространство. Я спрашивала:
- Ну и что?
Она не двигалась, не моргала.
- Все так и есть. И в этом гибель России. Без гениев…
Я выбиралась из кресла, подходила к ней, обнимала окаменевшие плечи. Она накрывала мою руку ладонью и продолжала, не имея силы остановиться:
- Он не понимает, не понимает…
- Кто?
- Саша. Он верит в переворот. Тогда все вернется на круги своя. Но это невозможно. Там теперь все другое. Там все развращены, там все разрушено. И никакая нищая старушка не придет зашептать больному ребенку ножку. И милостыню ей никто не подаст, и никто не захочет приютить ее. Даже если переворот. Восстановить, как было, некому. Погасли в младенчестве.
Вскрикнув, как от боли, она бежала в кухню, лила в стакан ледяную воду, запрокинув голову, пила, словно хотела потушить сжигавший ее пожар. Возвращалась сникшая, постаревшая и начинала раскаиваться.
- Ох, зачем я все это тебе говорю. Ты не слушай. Я, наверное, схожу с ума. Тебе все это ни к чему. Ты даже не понимаешь. Ты лучше иди по другой стезе. Выходи замуж за француза. И пусть дети твои никогда не вспомнят о несчастной России, пусть они живут, не отравленные ничем русским.
О, тут уж я протестовала:
- Да никогда в жизни!
Тогда мама бросала на меня лукавый взгляд, начинала хохотать, тыча пальцем:
- Русская! Черт побери, русская! Неискоренимо…
Позже я выписала из Достоевского потрясшие маму строки и показала на Монпарнасе профессору Ильину. Он посмотрел, сказал:
- А-а, шигалевщина. Не забивайте себе этим голову, милая барышня. Это воспаленный бред Федор Михалыча. Русский народ ко всем этим ужасам не склонен.
Я послушалась. Листочек тот сунула в тетрадку со стихами, так он там и остался.
17
Узнаю правду
Декабрь кончался. Похолодало. Несколько раз выпадал тончайшим слоем снежок и сейчас же таял. Париж нарядился к Рождеству и Новому году. Засверкали витрины, заскакало повсюду разноцветное электричество. Мама купила коробку елочных игрушек, взялась за генеральную уборку, хоть в нашем доме и без того все сияло.
Накануне Рождества, в последнее воскресенье, я собралась на Монпарнас, а перед уходом мама попросила меня сбегать в лавку.
- Да, и купи бутылку вина. Две! - крикнула мне вслед.
Я подумала, что вечером придут гости, и в точности выполнила поручение. Принесла из лавки полную сумку. Мы разгрузили ее.
- А это спрячем подальше, - приняла мама бутылки с вином и шаловливо погрозила, - смотри, Саше не говори, пусть это будет наш маленький секрет.
Нет, в гости она никого не ждала, просто решила, видно, сделать ему сюрприз по какому-то случаю. Я поцеловала маму и отправилась на Монпарнас.
В тот день в нашем большом особняке царили шум и веселье. Готовились к елке, золотили орехи, привязывали к конфетам в красивых бумажках петельки, носились из комнаты в комнату с ворохом бумажных цепей, разбирали коробки с игрушками. Вечером все побежали танцевать под граммофон.
Мальчики уже приглашали нас. На меня поглядывал некий Толя Залесский. Пусть он мне не очень нравился, длинношеий, но танцевала я с ним охотно. А вот ради Нины Уваровой на Монпарнас стал приходить Славик Понаровский, взрослый парень, интересный, но страшно болтливый. Всем было ясно, что Нинкины планы выйти замуж и народить кучу детей вот-вот осуществятся.
В толчее, за общим весельем и предпраздничными разговорами, я потеряла представление о времени и только к одиннадцати часам добралась домой.
Поднялась на второй этаж, достала ключ, открыла, вошла. Странно, в квартире было почти темно. Только неверное сияние, словно там горела одинокая свеча, виднелось сквозь щелку в маминой двери. И еще я услыхала тихий, назойливый стук.
Сама не зная почему, я не стала зажигать свет и никак не могла нащупать крючок, чтобы повесить пальто. Так и не повесила. Оно мягко упало на пол. На цыпочках я приблизилась к маминой двери, открыла.
В комнате и впрямь горела свеча, уже наполовину оплывшая, вставленная в бронзовый подсвечник с тремя атлантами. Теткин подарок на новоселье. Я вошла и сразу стала, прижавшись к стене. На столе, освещенные свечкой, стояли две купленные днем бутылки. Одна совсем пустая, вторая начатая. Валялась опрокинутая рюмка, лиловело винное пятно на белой скатерти.
Заслонившись ладонью от свечи, мама сидела в придвинутом к столу кресле. Сидела, неловко развалясь, вытянув ноги. Она размеренно стучала носком по ножке стоящей рядом кровати, отчего происходил этот тупой, до смерти напугавший меня стук.
Видно, она почувствовала мое присутствие и отняла ладонь. Нет, это была не она! Спутавшиеся волосы окружали красное лицо, чужое, одутловатое, залитое слезами. Слезы градом текли по щекам, но она не всхлипывала, как это бывает, когда плачут. На миг в этой распухшей маске мелькнул мамин взгляд и погас. Значит, это все-таки была она. Но она была просто ужасна.
Как всегда, когда со мной случается что-то неожиданное, я окаменела, перестала что-либо чувствовать. Я зажгла свет.
- Ай, зачем! - вскрикнула мама и сморщилась, как от боли.
Она подобрала ногу, стук прекратился. Я подошла к столу, согнулась, оперлась на скатерть локтями и стала внимательно и испытующе смотреть на маму.
- Я в Россию хочу! - капризно и, словно обвиняя меня, сказала она.
Голос ее был натружен, как от долгого и безнадежного крика. Я отпрянула от стола. Нашла под подушкой носовой платок и стала вытирать ей лицо. Голова ее моталась по спинке кресла. Она с трудом выдавила еще три слова:
- О, как мне тяжело! - и сникла, повиснув у меня на руках.
У меня хватило ума понять, что говорить с нею бесполезно. Я стала приподнимать маму, силясь вытащить ее из кресла. Подняла, протащила два шага, и мы вместе повалились на кровать.
- Потерпи, потерпи, - бормотала я, - я раздену тебя, уложу. Будешь спать, спать.
Продела под нее руку, чтобы расстегнуть на платье крючки, и почувствовала, как она слегка приподнимается, чтобы помочь. Значит, она еще что-то соображала. Я расстегнула до пояса платье, стащила его через ноги, закинула маму на кровать, к стене. Открыв постель, перевернула обратно на простыни и укрыла.
- Спасибо, - выдавила она и провалилась в сон.