Мальчиков в лагере не было, они находились в другом месте. Самые маленькие девочки поселились в залах пустующего дома. Они спали на полу, на чисто застеленных и пышно взбитых матрацах. Женщины-воспитательницы, по два-три человека, размещались в небольших комнатах, а для остальных разбили во дворе палатки. Я, разумеется, предпочла палатку. К маме ходила лишь в гости и часто встречала ее соседку, симпатичную девушку лет двадцати. Звали ее Тамара Федоровна, но более близкое знакомство нам предстояло через много лет. Тамара Федоровна хлопотала по хозяйству и была помощницей Пьянова.
В нашем полотняном домике поселилось семь девочек и воспитательница Анна Федоровна Шумкина, жена священника.
Аннушка, как мы ее между собой называли, вовсе не походила на попадью. Молоденькая, хохотушка, затейница.
Она бегала вместе с нами в походы, вникала во все горести и радости, мы нисколько ее не дичились и принимали как равную. Да ей и было-то всего двадцать лет.
Мы окрестили нашу палатку "Зверинец". Вот полный ее состав:
Настенька Смирнова. За маленький (она была меньше меня) росточек мы прозвали ее Кузнечиком. Дома у нее была сумасшедшая мама и фанатически преданный Общевоинскому Союзу папаша. Настина мама сделалась человеком со странностями во время гражданской войны. Красные казаки на ее глазах изнасиловали, а потом убили старшую сестру.
Был в Настенькиной судьбе, как у многих, Константинополь, потом родители ее по контракту уехали во Францию. Жили в маленьком городке, отец работал на шахте; позже переехали в Париж. В Париже пришлось им туго, но по счастливой случайности Смирнову удалось устроиться швейцаром в дорогой русский ресторан, и жизнь наладилась.
Кузнечику много приходилось возиться с больной матерью, когда на ту "накатывало". Бедная женщина начинала плакать, трястись и просить, чтобы ее спрятали. Сиделку нанимать во время таких припадков было не на что. Настя поила мать успокаивающими лекарствами, кутала в шерстяной платок, согревала руки.
Худенькая, светловолосая Настя со временем обещала стать хорошенькой. Большие светло-карие глаза ее сияли на бледном личике кротостью и привычкой к терпению.
Вторым номером шла у нас Нина Уварова. Полная противоположность крохотному Кузнечику. Большая, с девичьей осанкой, вся в веснушках и огненно-рыжих кудрях. У этой была еще более диковинная судьба.
Очень богатый до революции, ее отец приехал в Париж нищим. Через год умер. Мать Нинкина оказалась на редкость неприспособленной и совершенно растерялась в новой жизни. Единственным достоянием бывшей вальяжной барыни остались маленькая Нина и чудный голос. Она взяла ребенка за ручку и отправилась петь под парижскими окнами.
Французы легко подают милостыню. Особенно горожане. А если просящий поет или выделывает антраша, то и подавно. Монетку в одно-два су обязательно кинут из окна. Еще и в бумажку завернут, чтобы не затерялась.
Мать пела русские романсы, дочь подбирала монетки. Тем и жили. Через некоторое время они каким-то образом очутились на Монпарнасе. Мать устроили уборщицей и приютили в комнатке на задворках.
Более жизнерадостного существа, чем Нина Уварова, не было на свете. От нее исходила могучая энергия, неискоренимая радость и любовь ко всему живому.
- Нинок, ты чему радуешься?
- Ничему. Просто так. Хорошо… - и засмеется, страшно довольная.
Ингушка Фатима. Единственная на весь лагерь не православная девочка. Когда мы уходили в церковь, она оставалась в палатке и читала привезенный с собой Коран. Я раз спросила:
- Фатя, ты там хоть что-нибудь понимаешь?
Она тяжело вздохнула.
- Что-нибудь понимаю.
Фатя жила с отцом и матерью и двумя младшими сестрами. Мать тащила весь дом и безропотно подчинялась мужу. Ее совсем девочкой выдали за пожилого человека. Теперь он состарился и часто болел. Фатина мама была неплохой портнихой, шила на дому, рискуя всякий раз попасть в неприятную историю. У нее не было патента. Немного помогала им кавказская колония, многочисленная и дружная, не в пример нашей русской.
Фатима была чудесным существом, говорила с легким гортанным придыханием, хоть и без всякого акцента, делала чертячьи глаза, если мы сговаривались на очередную шалость, кипела и бурлила больше всех.
Машу Буслаеву все раз и навсегда полюбили за веселый деятельный характер, единодушно признали мать-командиршей. Маша была круглая сирота, жила в семье бывшего однополчанина ее отца. Там Машку баловали, нежили и считали своим ребенком.
Под пятым номером шла у нас… Марина. Я уговорила ее ходить на Монпарнас, и теперь она была со мной.
И, наконец, Ирина Арташевская, ладненькая, сероглазая, самая быстроногая бегунья в лагере, и, как все мы, компанейская и неунывающая, из хорошей семьи. Мы дружили потом много лет. Не просто дружили, мы еще помогали друг другу в трудные минуты жизни.
Может показаться странным, как легко я рассказываю о летних поездках, почти фантастических. На Средиземное море, на океан. Для Франции в этом нет ничего особенного. Летом в Париже начинался мертвый сезон, большая часть предприятий закрывалась на полтора-два месяца, и все устремлялось на юг, к морю. Вот и маломощные русские организации, поддерживаемые материально из-за пролива ли, из-за океана ли, делали все возможное, чтобы увезти из душного города неприкаянных, болтающихся без дела детей. Родители наши только радовались возможности пристроить нас и доставить хоть какое-то удовольствие. Да и стоило это недорого. Сами они, конечно, никуда не ездили, сидели в раскаленном Париже, изнывали от безделья и тревоги, опасаясь, и не без оснований, остаться без работы в новом сезоне.
Лагеря были единственной отдушиной в монотонной, однообразной жизни. Всю молодость мы жили от лагеря до лагеря, в мечтах о будущем, в воспоминаниях о прошлом лете.
Не только яркое солнце, пахнущий йодом воздух и голубая морская волна заставляли нас говорить и говорить без конца о дорогих нашему сердцу летних лагерях. Лишь они давали нам ничем не заменимую русскую среду. То были крохотные острова в разливанном море зарубежья. На этих островах мы сохраняли язык и преданность призрачной, разоренной отчизне.
Мы не были поражены ностальгией. Мы даже несколько иронически воспринимали душераздирающие воспоминания взрослых о заливных лугах и пушистых снегах. Луга под Парижем мы и без того видели. С пушистыми снегами дело обстояло сложней. Я, например, никогда не могла понять, как это можно - любить снег? Снег - это всего лишь смерзшиеся в хлопья капли дождя. От него стынут руки, и делается развезень под ногами.
ИМКА, ИМКА, разлюбезный наш Монпарнас! Мы сохранили в центре Парижа ощущение принадлежности к русской нации, хоть был еще дом, была семья, где говорили по-русски, мыслили по-русски, способ существования и привычки тоже были русскими. Но даже в нашу, исключительно русскую по духу, семью постепенно, исподволь вползало что-то чужеродное. Прошло всего несколько лет, но мы уже не полдничали, а "гутировали". В лавке покупали не молотое мясо - "ашэ". Посуду мыли не в раковине - в "эвье". К мясу подавался не гарнир - "легюм", политый не соусом - "жюсом", мусор выбрасывали в "ардюрку", поздравления к праздникам посылались на "карт-посталь", почтовых открытках. Кто-то приобрел картавость, у кого-то неловкой без вкрапления французских слов становилась речь. Еще не французы, но уже не вполне русские. Странные, неизвестно, за какие грехи подвешенные между небом и землей люди.
Да взять хотя бы Татку. У нас разница всего в три года, а летние русские лагеря ее уже не интересовали. Сделавшись старше, она превратилась еще и в русофобку. Если видела, к примеру, неказистое здание, обязательно говорила:
- Полюбуйтесь, наверняка строил русский архитекторишка.
- Но почему же, Тата!
- А, у русских все кривобокое.
Даже внешность ее претерпела изменения. К шестнадцати годам она ничем не выделялась в толпе.
В детстве была обыкновенной русской девочкой, курносой, с круглыми глазами, а тут, откуда что взялось! Весь облик переменился. Она перестала походить на мать, отрастила челку, разрез глаз сделался немного вкось, как у белки, носик выточился и слегка приподнял верхнюю губку, как-то по-особому изящно приспособленную для французской артикуляции. Любимым ее занятием стало выискивать в нас французистость. По ее понятиям, это являлось признаком породы. А русские… так, ни то, ни се - дворняжки.
Зато мы, старшие, купались в лучах романтических грез и мечтали когда-нибудь, в будущем, но обязательно прославить во Франции свои русские имена. Нет, мы не собирались, как мама, утирать французам их занудливые носы, мы все-таки успели полюбить Францию, но выделиться, подчеркнуть свою принадлежность к великому народу России, к ее культуре, наивно и вдохновенно, ну, очень хотелось.
Марину удостоил вниманием "настоящий художник". Он побывал на Монпарнасе и одобрил ее работы. Теперь она думала только о художественной школе. Ирина Арташевская непременно хотела стать доктором и лечить детей. Маша больше склонялась к строгой инженерной мысли, ей хотелось проектировать, строить. Настя, правда, во время наших полетов в заоблачные выси смотрела на всех чуть испуганно. И только Нина Уварова твердо, обеими ногами, стояла на грешной этой земле.
- Ах, девочки, а вот я ничего этого не хочу. Вырасту, выйду замуж и нарожу двух мальчиков.
- У-у-у, - перебивали мы ее дружным хором, - выдумала тоже! Замуж. До этого еще далеко.
Но о чем мечтала я? Какие грандиозные планы кружили мою голову? Гадать нечего, - театр. Никакого иного пути я не видела. Мамино присутствие в лагере окончательно решило мою судьбу. Я всем доказала, что лучше меня никто не сыграет черта в "Сорочинской ярмарке".