Он знал, что, невзирая на враждебность нового сюринтенданта и презрительные насмешки некоторых молодых художников, Шарден никогда не мучился подобными сомнениями: он просто обосновался, как его бокалы и винные кувшины, в застывшем безвременье. Свои недостатки - слабое владение перспективой, трудности в передаче экспрессии - он превратил в достоинства: его живопись была статична, замкнута на себе. Невозмутима и закрыта. Среди этих интерьеров - без окон, без просветов, без доступа чужих взглядов - он и пребывал отныне и навеки, и никто не мог сдвинуть его с места. Даже смерть сына - "этого никчемного бездельника" - не слишком огорчила его; молодой человек утопился в одном из канатов Венеции, каковой поступок мадам Шарден, приходившаяся ему мачехой, сочла дерзким вызовом: это же надо придумать - умереть в Венеции!.. Нет, Шардена - с которым Батист, слишком замученный артритом, чтобы залезть в фиакр, виделся теперь не чаще трех-четырех раз в год, - никогда не волновало, останутся ли его картины в вечности. Зато это волновало Батиста. Впрочем, не следует видеть в этом смутном беспокойстве искреннее желание заглянуть в будущее - оно было попросту иным способом вернуться в прошлое.
Так что же привнес он в искусство? Костюмированные портреты? О них уже все забыли! Свой желтый цвет? Ах, этот желтый… он горько корил себя за него. Если он и впрямь решил ввести в обиход "желтый цвет В***", нужно было упорно держаться одного и того же оттенка, повторять его от портрета к портрету, словно заводскую марку. А он вместо того из жадности кидался на все, какие есть, нюансы желтого. И, словно ненасытный людоед, устраивал для себя вакханалии желтого - золотисто-желтого, медово-желтого, лимонно-желтого. Слов нет, на каждом его портрете всегда присутствовало какое-нибудь желтое пятно, яркое или блеклое: колос, нарцисс, топаз, ветка дрока, медная осенняя листва, янтарные оттенки кожи. Было даже платье лунного цвета, вот только не было главного желтого - "желтого В***": с этим желтым вышла промашка! Так за что же ему должны воздавать почести? За шелковистый отлив его тканей? Может быть. Ибо женщины ни в какие времена не откажутся от парчи, от тафты, от гродетура и шелковой камки…
На самом деле то, что Батист, сам не подозревая, привнес в живопись, не имело отношения ни к форме, ни к сюжету, ни к технике: это был он сам, его по-детски веселый нрав, наивность и потрясающая энергия - иными словами, жизненная сила. Буйное дыхание этой жизни пронизывает все его портреты, сметает условности, вовлекает королей и королев, юных покойников, живых старцев и хромых девочек в беззаботный хоровод: даже сидя, его модели как будто пляшут. Пляшет и толстая госпожа инфанта, и крошечная Клодина. Этот самозабвенный вихрь фарандолы, где руки тянутся друг к дружке и сплетаются, завладевает даже аксессуарами: веера, шарфы, парики, оленята, попугаи - всё танцует на картинах Батиста В***. Ибо это он заразил весельем свои модели.
И снова он переехал. Чтобы сократить расходы. На сей раз он поселился в предместье Сен-Марсель, известном своей скверной репутацией.
Вот тогда-то, за недостатком места, он и был вынужден распродать обстановку своей мастерской: гипсовые бюсты, ивовые манекены, скамеечку, доспехи, ружье, заржавленные шпаги и даже мольберты (сохранив для работы всего один). Он воспользовался этой распродажей, чтобы избавиться заодно от половины своей библиотеки, фарфоровых статуэток, папок с эстампами, трех или четырех картин Удри, рисунков Ларжильера, своих собственных эскизов и всего наследия В*** Старшего. Избавившись таким образом от прошлого, но зато раздобыв немного денег, он с удовольствием расположился в новом своем жилище, которое поначалу казалось ему почти просторным. "Семейный портрет" он повесил в комнате - в своей единственной комнате…
Рассчитав последнюю из служанок, он заменил ее поденщицей, которая ежедневно приходила к нему убирать и стряпать. Марианна, молочная сестра Софи, тоже заглядывала к нему, чтобы присмотреть за хозяйством: она жила неподалеку, в деревне Пти-Жантийи. Марианна превратилась в старую усатую святошу, а ведь он хорошо помнил ее в те времена, когда она приходила к ним в гости на набережную Межиссери и путалась с пожилым рантье-провансальцем, обитавшим этажом выше; тогда о ней говорили, что она ни одних штанов не пропустит!
Марианна недовольно ворчала, глядя на то, что творилось в квартире: В*** перестал менять рубашки, в кухне царит кавардак - не поймешь, то ли это кухня, то ли мастерская, - винные бутылки стоят вперемежку с бутылками льняного масла, в ступке толкут сухие краски, в ложке застыла окись железа, в чугунках варится клей для грунтовки холста. "Помяните мое слово: когда-нибудь вы отравитесь своими мерзкими смесями!" А уж если клей остывал прямо в чугунке, кончено дело - его нипочем не отдерешь, и приходилось выбрасывать посуду вместе с содержимым! "Прости меня, Господи, месье Батист, но у вас в доме столько кастрюль загублено, сколько грешных душ в аду не наберется! Прямо глядеть жалко, как вы добро переводите!"
- А где я, по-твоему, должен работать?
И верно: в комнате пришлось засунуть под кровать два рулона холста и планки для подрамников; "Семейный портрет", висевший на задней стене, мешал поставить туда шкаф; мольберт у окна загораживал проход, а большой зелено-золотой клавесин съедал все остальное пространство… На столике-консоли, уже занятом доской для игры в триктрак, компасом в футляре, бонбоньеркой и горчичницей, громоздилась куча маленьких эскизов. Маленьких, потому что на большие не хватало денег; впрочем, Батист, сидевший перед холстом на табурете, все равно был теперь ограничен в движениях. Однако даже в этих тесных рамках он ухитрялся пробовать себя в новых жанрах: решительно осудив современные течения, он решил - как всегда - подвергнуть себя испытанию, проверить, способен ли приноровиться к ним и блеснуть в этой области. Кто знает, а вдруг повезет? И он писал то "Голову Сократа", то "Улыбку (сардоническую) Алкивиада", то "Медею с кинжалом", а то еще и ухитрялся разместить буквально на нескольких дюймах холста "Толпу египтян, оплакивающих самоубийство Клеопатры"…
Когда апоплексический удар лишил его владения правой рукой - поистине роковой недуг для живописца! - он упрямо продолжал писать левой. И это ему удавалось! Однако о масляных красках пришлось забыть. Об эскизах и рисунках также. Тогда он перешел на гуашь. Работал прямо по бумаге. И часто даже не пользовался кистью, накладывая краску кончиком пальца. У него родился новый замысел - иллюстрировать "Потерянный рай" Мильтона.
Он читал все больше и больше. Давно уже были проданы книги по "Искусству живописи", и сочинения Монтескье, и "История Права" вместе с "Историей религий", но у него еще оставались Мольер и Мариво, сказки и басни. И, когда в дом являлась Марианна в своем строгом чепце, с четками в кармане и молитвой на устах, он начинал декламировать ей дерзкие побасенки этого озорника Лафонтена, чтобы напугать ее до смерти!
Какой злой дух толкнул его снова выставиться в Салоне? Неужто гордыня? Если так, чем же он гордился больше, глядя на портрет Софи и детей, - своим талантом или своей семьей?
Может быть, ему просто захотелось в последний раз порадовать зрителей? Он открыл удивительную вещь: руки на картине - из которых ни одна не касалась другой, - образовывали длинную гирлянду, даром что он об этом и не думал; эта гирлянда рук, подобная цветочной гирлянде, вилась по всему портрету. И даже в тени эта гирлянда мерцала, эта человеческая вереница танцевала: картина светилась, двигалась, рождала ощущение счастья. Всё нашло в ней свое место - и быстротекущее время, и дети, которые умирают, и поблекшие розы Люксембургского сада. Батист хотел сказать людям, что все на свете в конечном счете обретает форму, что в жизни не бывает ничего лишнего, - сказать на единственном языке, который был ему подвластен, - на языке цвета.
В Академии (В*** все еще состоял ее членом) он объявил, что намерен выставить картину очень большого формата. Притом единственную - "Портрет художника с семейством". Никто не посмел возразить: академик с таким долгим стажем имел полное право на место в Салоне. Однако Жозеф Вьен, новый "развешиватель" картин, не видел оснований потворствовать старику. Во-первых, какой-то В***, представитель давно уже немодной школы, не должен отнимать место у юных талантов, завтрашних Тицианов, о коих в грядущие века будут говорить с восторгом, чьи имена - Бунье, Бриар, Барден, Мишар - потомки начнут благоговейно произносить, едва научившись читать… Во-вторых, Вьен питал к Батисту, этому "обломку прежнего двора", личную неприязнь: когда в начале Семилетней войны он представил в Академию свою вступительную картину "Отплытие святой Марфы", В*** якобы сказал Буше (который тут же передал его слова другим), что это благочестивое произведение "холодно, как мраморная колонна", и что в нем отнюдь не чувствуется "дыхания гения".