Юрий Могутин - Сокровища Аба Туры стр 38.

Шрифт
Фон

Глядя на отчаянный торг купцов с иноверцами воевода самодовольно хмыкал в усы: вот она, сила купечества российского! Не казаки, не мушкетоны пробьют государю дорогу. Покорит иноверцев товар российский.

…Купцы привезли с собой отменную погоду. Серовато-голубым пылило бездонное небо. По небу плыли тугие розовые облака, и было празднично и бестолково.

Под деревами, на взгорке, звенел веригами шелудивый и старый юродивый. Сквозь грязные его лохмотья торчали ребра - хоть играй на них, как на балалайке. Вся голова его напоминала всклокоченный уродливый репей. Солнце красноперым кочетом реяло над торжищем, над юродом, слепило глаза. Юрод щурился и чему-то блаженно улыбался. С хрипом и клокотаньем срывалась с его слюнявых губ песня:

"Солнце есть Петел-кур,
Его же глава до неба,
А море ему по колена.
Когда, после дня пути,
Солнце доходит до моря
И окунется в синие воды,-
Вода всколыхнется, а волны
Ударят кура по жарким перьям.
Тогда он вскинет алые крылья
И закричит:
"Ко-ко-реку!
Да будет свет всему мирови!"
За ним воспевают петелы всей земли,
Возвещая рассвет…."

Юрод хрипло кукарекнул и ударил себя руками, словно крыльями, по бокам.

Шаркая подошвами, к нему подошел поп Анкудим. Юродивый забормотал, словно молитву:

- Аще кто, радея о нищих, а самому подать нечем, и он украдет у богатого и даст убогому, то несть грех…

- Блаженные и младени суть мудрецы, но не потому, что умны, а поелику искренни, сиречь правдивы, - пробасил отец Анкудим, осеняя убогого крестом.

Служилые не баловали юрода вниманием. Окажись юрод в людной Твери, набожный люд валил бы к нему валом: бабы вышептывали бы у него снадобья от килы, да от сглазу, да от вертиголовы, разорившиеся купчишки пытали бы о торговом счастье, а стрельцы о молитве от стрелы поганской. Но тут, в этом кандальном безрадостном краю, собрались изгои - те, кому не нашлось места под небом набожной Руси. Их сильные пальцы чаще сжимали рукоять сабли, чем складывались в двуперстие. Если и случалось им подать юроду, так делалось это больше из сострадания, чем из суеверного почтения к нему.

Гнусили и юлили, выпрашивая денежку, вездесущие нищеброды-пройдисветы, убогие, одолевающие на своих култышках пространства, непосильные и для здравого. Откуда только они собрались сюда? Были и такие, что глаголом и чутьем скорбны. С мучительным мычанием хватали они прохожих за полы армяков, заглядывали в глаза, путались под ногами. Среди этих немотствующих попадались ссыльные строптивцы, которым язык и уши урезали по государеву указу…

- Эк, ему ухи-то причесали! - кивнул пятидесятник на безухого нищеброда, - Голова будто самовар без ручек. Видать, палач был изрядный шутник.

При дороге, в канаве храпел местная знаменитость, босяк и гулебщик Митяй Рваное Ухо. Во всей его позе, в безмятежной вольготности его фигуры сквозило своеобразное воровское изящество. Каждая заплата на его пестрядинной рубахе словно бы кричала: "Эх, пропадай, моя малина! Все на свете - трын-трава!" Оба кармана его великолепных обшарпанных портов были вывернуты наизнанку, а в бороде заблудился пышный репей.

Был Митяй знаменит тем, что ни один татарский набег не обходился без него. Каждый раз, сидя в кабаке, Митяй заявлял, что это он первый увидал и заорал: "Поганые! Поганые идут!" А не то было бы худо, татарове нагрянули б безвестно. Ни одна драка в Кузнецке также не обходилась без Митяя. Неизвестно, на что он жил и пил. Некоторые говорили о нем совсем уж нехорошее: будто шалил Рваное Ухо на кладбище, раскапывая свежие могилки, - раздевал да разувал покойников. Особливо которые в справной лопоти да обутках погребены были. Слухи о зорении Митяем казацких могилок подтвердить не удавалось, зато о том, как снял он шубу с покойного калмыцкого князца, стало известно доподлинно, и из того с калмыками большая распря учинилась. Однако и после того Рваное Ухо шастал ночами в урман на "поганское" кладбище и вытряхивал покойников из бересты, в коей калмыки подвешивали умерших к веткам кедров.

Сегодня Митяй как всегда был пьян ранее других. Гул большого торжища не будил гулевана. Сон его был безмятежен, как у праведника, и могутный храп Митяя густо мешался с разнообразными звуками толпы, тесня и подавляя их, сотрясая теплый воздух раскатами. Рваное Ухо будто поршнем втягивал в звериное свое нутро румяное утро, запахи пихт и речного песка и возвращал все это обратно тем же порядком, но уже в раздавленном, переработанном и скомканном виде. Заботы мира не касались его, ибо он сам был мир, бессмысленный и грубый, среди других миров, которые он постоянно попирал и которым бросал вызов уже самим своим никчемным существованием.

Вот он шевельнул горою спины, пожевал потресканными, словно пятка, губами, могучий храп его споткнулся, умолк. Митяй простонал вдруг тоненько, по-детски, дернулся и сел, озирая толпу бессмысленным взглядом. Никого не узнал и долго зевал, растворяя с подвывом красную пасть, соображая, куда это занесла его нелегкая. Потом поцарапал волосатую грудь, напряг память, узнал всех и тут расцвел облегченной победной ухмылкой: вот, мол, вы где все, мерзавцы! Вот вы где, такие-этакие! С непомерной любовью и умилением глядел он на казаков, материл всех на чем свет стоит и называл распоследними словами, что на языке Митяя означало не иначе как высшую похвалу и самое трогательное расположение к ближним.

- Кто праздничку рад, тот до свету пьян, - понимающе кивали казаки на Митяя. А Омелька осуждающе пищал:

- Беспутный, дак че. Мастерства другого не знает!

Поп Анкудим, потерявший благообразие во хмелю, воздел перст кверху:

- Вкушая, вкусих. Его же и монаси приемлют, поне - не токмо господу, но и смерду ведомо, какова беда есть шумство. Шумство глум да сквернословие богомерзкое за собой влечет. Чины со степеней в навоз пали, богатый обнищал, краснобай словеса растряс - собрать не может, лепый стал дрябл, сильный слаб. Опричь сего, пианицы - суть ленивицы велии…

Брови отца Анкудима кустисто шевелились.

- Шумство у мастера хитрость отъемлет, у доброго христианина - веру. Верующий крест с себя тельный пропьет, священник - ризу…

Отец Анкудим хотел еще что-то сказать, но не нашел чего, потоптался и, махнув рукой, косолапо двинул в сторону распивочной избы.

Над избой полуденник шевелил солому махала. У входа - кусок телятины, на нем кривыми буквицами выведены кабацкие законы:

"По указу царя и великого князя… питухов от кабаков не отзывати, не гоняти - ни жене мужа, ни отцу сына, ни брату, ни сестре, ни родне иной, - дондеже оный питух до креста не пропьется… Тот вор и пес, кто убытчит казну государеву - питий не пьет на кабаке, а варит на дому без меры".

Правее кабацких законов - поученье из "Домостроя": "Всякого брашна не подобает хулити, но подобает дар божий всякое брашно похваляти и со благодарением вкушати".

Как ни скуден был казачий достаток, а царев кабак не пустовал. В напойную казну выручку сдавал сполна, и кабацкий голова ни разу бит не был.

О, казачья бездумная вольница! Отец Анкудим слишком близко знал ее. Храброе это воинство, перемеченное огнем и железом, кое без страха и сомненья шло на смерть, становилось толпой бородатых детей, шатающихся по кабакам, едва опасность ослабевала. Нелегко было сладить с этой паствой - скорее сам сопьешься. И поп Анкудим понемногу спивался.

Воевода пробовал попа образумить, не единожды душеспасительные речи заводил:

- По добру ли, отче, живешь? Богу служишь, а сам про мирское мыслишь. Зелие хлещешь пуще прихожан своих. Сказывают, и до церковного скарба добрался - уж святое причастное вино выпил, корвану пропивать взялся. Ежли мы с тобой, отче, спиваться учнем, кто ж казацтво-то от шумства уймет? Кто людишек в узде держать будет?

Поп Анкудим знал, что Баскаков и сам чарку мимо рта не проносит, а посему слова воеводы пропускал мимо ушей и пить продолжал по-прежнему.

Зайдя вовнутрь кабака, батюшка благословил питухов. Здесь уже все были хмельны и кричали друг другу так, словно звали перевозчика с противоположного берега реки. Табачный дым здесь плавал сизыми слоями - просто удивительно, как питухи и сам кабацкий голова в этом чаду не сталкивались лбами?

Краснолицый целовальник шагнул попу навстречу, чмокнул воздух возле руки отца Анкудима и уставился на него белесыми глазами.

- Здрав буди, сыне… - благословил его Анкудим и шлепнул себя по темени: -Ах, ты. пьяный попенцо, стрижено гуменцо. Наливай, сыне, ужо с поминальных-то должок возверну, - всхлипнул отец Анкудим, теребя цепочку креста… - Истину глаголят, что нет питья лутче воды, кою перегонишь на хлебе. Как есть слеза хлебная! О-хо-хо, трехи наши тяжкие! Пьем - недопиваем, молимся - недомаливаемся.

Перекрестившись, он поднес чарку к мохнатому рту, запрокинул голову. Из бороды его вывалился резной старинный крест и тяжело закачался на витой цепочке.

- Грешим и каемся, грешим и каемся, - сипло пожаловался батюшка, опорожнив чарку полугара.

- Един бог без греха. В казачестве у нас токмо кони не пьют, - ответствовал целовальник, наливая вторую чарку, и уже по-книжному добавил: - Аз есмь хмель, высокая голова, более всех плодов земных.

Батюшка опрокинул вторую чарку, и тут ему поблазнилось, что это его движение повторил кто-то другой, вроде как передразнил его кто-то. Он со вниманием воззрился в стену перед собой: дескать, что за чертовщина этакая?

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке