- Пошевеливайтесь, мерзавцы, монсеньор д'Оссиньи повелел спровадить вас в ад еще до обедни, чтобы успеть помолиться за ваши грязные души. Слушайте! Духовный суд города Мэн признал Франсуа Вийона повинным в тяжких преступлениях против Христовой церкви, короля Франции и почтенных горожан Парижа, Орлеана, Бур-ля-Рена, Мэна и приговорил злодея к позорной казни.
- Я не виновен! Клянусь пречистой девой, я не виновен! Господа, сжальтесь, я…
Два стражника потащили упирающегося Франсуа к палачу, раздвинувшему черными перчатками петлю. По толстой веревке ползла божья коровка - откуда она здесь зимой? Милосердный профос дунул, и она, раскрыв крапчатую красную спинку, выпустила прозрачные крылышки и улетела. Петля больно сдавила горло, отнявшиеся ноги кто-то неумолимо подвигал к дыре, прорубленной в настиле эшафота. Преступник рухнул в черную прорубь - оглушительно хрустнула шея; голова с вздыбившимися волосами оторвалась от тела и взорвалась, как бочка с порохом.
- Мама! Мамочка!
Франсуа открыл глаза: мать гладила его взмокшие седые волосы, шрам, рассекший губу.
- Мама! - Он хрипел, словно петля еще не отпускала горло, душила.
- На, испей святой водицы. - Мать приподняла голову сына, поднесла к пересохшим губам кружку. Зубы стучат, холодно, вода стекает по груди. - Поешь, я поджарила тебе окуня.
- Вы сами поешьте, я не хочу.
- Приходил мэтр Гийом, спрашивал о твоем здоровье.
- Не волнуйтесь, матушка, все хорошо.
- Нет, Франсуа, у тебя никогда хорошо не будет, болит мое сердце. Так и будешь скитаться - без жены, без детей, без угла. А дороже своего угла, мой мальчик, ничего нет: хоть голодный, хоть больной, а в своей конуре лежишь. Ах, мне не век жить, скоро господь призовет к себе, а домик наш тебе останется - больше у меня ничего нет. И станут люди просить: "Пусти пожить - за три экю, за пять экю!", будут тебя льстивыми словами, как вином, хмелить, на коленях просить, горькими слезами плакать. А ты плачь и не пускай их в дом.
Франсуа оглядел комнату, в которой родился и прожил детство: деревянная кровать, оконце, едва пропускающее свет, голые стены, земляной пол, очаг с закопченным котлом на цепи, низкий потолок с темными балками. На столе в оловянном подсвечнике горит свеча.
Ему было шесть или семь лет, когда он с соседскими мальчишками играл возле францисканского монастыря и вдруг услышал волчий вой - в ту зиму волки заходили даже на Гревскую площадь; горожане возвращались после мессы, держа в руках факелы и дреколье. Он стрелой кинулся в дом, уткнулся в колени матери и дрожал. Дедушка Орас, вырезавший толкушку для теста, усадил его на колени, прижал к груди.
- Ну, Франсуа, видел волка?
- Да, он как бросится на меня, а я побежал! А он не придет к нам?
- Да ведь у нас ни мяса нет, ни рыбы, разве что нас проглотит, как кит несчастного Иону.
А вечером Франсуа впервые увидел солдата. Он играл у огня с клубком пряжи, когда в дверь, согнувшись, чтобы не задеть притолоку каской, вошел солдат в панцире из буйволовой кожи, с мечом на широком поясе. Поставил в угол алебарду, подмигнул мальчику.
- Эй, хозяйка, нет ли чего поесть храброму солдату короля?
- И рады бы, господин солдат, да сами голодаем, - ответил дед. - Что ж ты, сынок, так воевал, что даже гуся в плен не взял? Говорят, у бургундцев они с наших коров.
- Ага, а пустобрехи вроде тебя из них сметану доят. Яйца вот несу от Жантильи, если не протухли. - Солдат развязал котомку, выложил на стол дюжину крупных гусиных яиц с присохшими к скорлупе перьями и пометом. - Хозяйка, испеки хоть их, раз поросенка пожалела.
Мать подбросила хворост в огонь, подвесила над очагом чугунок. Когда яйца сварились, деревянной ложкой переложила их в золу, смотрела, как темнеет скорлупа, становится нежно-коричневой. Испекла, щепкой выкатила яйца в подол юбки, но не все - Франсуа видел, что два дальних она припорошила золой. Солдат посмотрел на нее, почесал бороду. А мать заплакала.
- Не плачь, хозяйка. Прощайте, храни вас бог.
…Франсуа погладил руку матери.
- Матушка, а помните, к нам солдат приходил?
- Какой солдат?
- Вы еще ему гусиные яйца пекли.
- Да разве всех упомнишь, Франсуа? Один уйдет, другой придет. Богородица пресвятая, каких только не было! И наши, и бургундцы, и гасконцы, и анжуйцы, и проклятые англичане, а то и вовсе не поймешь, какой земли и веры. Один подушку тащит, другой миску, третий из тебя последнее денье вытряхнет. Помню, один даже сковороду с жареной капустой утащил. Ох, мальчик мой, лучше не вспоминать. Каждое утро брала тебя на руку, в другой кувшин держу и к Сене за водой. Наберу в проруби воды и карабкаюсь наверх, а берег возле Мельничного моста крутой, бывало, поскользнусь и выроню кувшин - только бы ты не убился. И снова к проруби. Тебе пятый год уже шел, а весил ты как двухлетний - легонький, в чем только душа держалась. Так ведь и у меня сил не было. Тащусь, а снег лицо сечет, волки воют. Да разве тебе это понять? Ребенком я тебя грудью кормила, потом дядя Гийом к себе взял, - господи, ниспошли ему долгую жизнь за сердце его золотое! А ты хоть один су в дом принес? Нет, ты все только из дома, все по кабакам пропил, с гулящими девками прогулял! А мать твоя, сынок, вдоволь походила с холщовой сумой, на паперти настоялась, под чужими окнами колокольчиком назвенелась. Приду домой, а дедушка твой Орас спрашивает: "Ну, что там люди добрые подали?" Слепой уже был, а глаза синие-синие, как васильки. Разложим с ним куски, я ем, а сама втихомолку слезы лью, чтоб он не услышал. А он все равно услышит, отымет ото рта кусок и говорит: "Не плачь! Разве мы по своей воле Христа ради просим? Ты перетерпи, вот и Франсуа растет, кормильцем твоим станет. Подрастет, расскажи ему, как хлеб слезами поливала. И сама не забывай". А разве я забыла? - Мать заплакала. - Я ведь всю жизнь, как поднесу кусок ко рту, деда Ораса вспоминаю - да успокоится его душа в святом мире. И как он меня жалел. Отец-то твой не больно ласков был, только и знал нажраться, как свинья, посуду ломать да кричать: "Я из Понтуаза! Я из Понтуаза!" Словно у них в Понтуазе святым духом сыты. А тебя все-таки жалел, возьмет на руки, баюкает. Дядя Гийом тогда в Сорбонне учился, придет после уроков, пугает тебя: "Вот сейчас Коэзр придет, в рогожу завернет!" А отец ему выговаривает: "Что ты, школяр, на ребенка кричишь, разве он виноват, что есть хочет?" Нажует мякиш и в рот тебе сует, а ты чмокаешь. Довольный! А он все приговаривает: "Если уж смерть от нашего Франсуа отступилась, долго жить будет". А сам умер…
Франсуа отер слезы матери.
- Все будет хорошо, успокойте свое доброе сердце.
- Нет, мальчик мой, помяни мое слово, много горя ты перетерпишь, и нигде тебе покоя не будет - ни во дворце, ни в поле. А тюрьма что? В Шатле и Консьержери тоже люди сидят - не звери.
- Матушка, не говорите так. Я буду богатым, вот увидите!
- Молчи, Франсуа, не гневи господа бога. Навидалась я богачей - стирала белье и у прево, и у епископа, и у менял с Ломбардской улицы. Вот уж господа, мочатся и то в серебряный горшок. Правду люди говорят: "Ты знатным дал, господь, немало: живут в достатке и в тиши, им жаловаться не пристало - все есть, живи да не греши!"
- Да какие люди, какие люди! Это я сказал, а они как сороки по Парижу разнесли.
- Ты?! - Мать поджала губы и покачала головой, - Ах, мой хвастунишка, мэтр Гийом говорил мне, что твои похабные песни распевают в кабаках. Что ж, ты думаешь, раз я не знаю ни грамоты, ни счета, так уж и не понимаю, кто поэт, кто пустобрех. Вот король Рено - поэт, принц Жан Орлеанский, еще кто-то… Складно слова складывать только и могут короли да принцы.
Франсуа схватился за голову, застонал.
- Да поймите вы, темная женщина, принцем может стать каждый, у кого папаша король, а не пропойца вроде моего. Напялил корону, вот и король! Но разве эти сиятельные бараны знают, какое это счастье, когда слова вдруг хлынут, словно ливень, и ты ловишь их губами и чувствуешь их вкус на языке! Они захлестывают меня, я в них плыву, как рыба в реке, но мне нужны только самые лучшие слова, звонкие, как кувшины из розовой анжуйской глины, пылающие, как солнце Прованса, свежие, как устрицы Олерона. А они умоляют, они подмигивают мне, как продажные девки: "Ах, Франсуа, возьми нас! Приласкай нас, Франсуа!"- Он рывком сел на постель, закинул за голову костлявые руки, стертые на запястьях. - А я, я…
- Тише, мальчик мой, вдруг кто-нибудь услышит. - Мать прижала к рассеченной губе сына шершавую ладонь прачки, истертую до крови речным песком и золой, всегда холодную от студеной воды прорубей, с распухшими суставами, которые так ломит перед непогодой. - Тише, мой глупенький Франсуа.
- Пустите меня, пусть слышат! Пусть! Клянусь вам, матушка, ваш сын - лучший поэт Франции!
- Хорошо, сынок, я верю тебе. А теперь усни.
Она осторожно подложила ему под голову подушку, укутала плечи одеялом, бросила в огонь последнюю вязанку хвороста, чтобы ему было тепло и покойно. Повесила на цепь горшок - горох варится долго, и она успеет помолиться. Прорехи в плаще залатаны, а перчатки почти новые; в короб уложено белье, иголка с ниткой, сыр, косичка чеснока и хлеб. Ох, не забыть бы еще сушеную малину и липовый цвет, чтобы лечить простуду.
Крепкие кулаки ударили в филенку двери, возвещая, что настал день 9 января 1463 года - последний из трех, записанных решением суда на сборы.
Франсуа откинул крюк, впуская лейтенанта Массэ д'Орлеана и толпившихся за его спиной стражников. В комнате стало тесно.
- Мэтр Вийон, известно ли вам предписание?
- Да, лейтенант Массэ.
- Прошу следовать за мной.
- Что ж, я готов.
Франсуа набросил теплый плащ, потуже подвязал пояс и вскинул короб за спину.