Хайям с удивлением посмотрел на свою морщинистую ладонь, нежно сжавшую грудь Зейнаб. "Воистину, моя рука умнее головы", - усмехнулся он. С трудом поднялся с онемевших колен, укрыл одеялом обнаженную возлюбленную, вместившую в себя все, что отныне составляло смысл и радость его жизни. А яблоко оставил возле маленькой ковровой подушки.
Деревья в саду высветило лунным светом. Запах цветущих гранатов и жасмина вплетался в нежное дыхание раскрывшихся цветов шиповника. Луна, плывшая в черном небе, казалась срезанной желтой розой в бассейне, до краев наполненном водой. Он вспомнил слова поэта и обрадовался, что они живут в мире:
Роза - дар прекрасный рая, людям посланный на благо,
Станет сердцем благородней тот, кто розу в дом принес.
Продавец, зачем на деньги обменять ты хочешь розы?
Что дороже розы купишь ты на выручку от роз?
Но сам он больше любит шиповник. В это время года на кустах редки цветы - удивительные, вечером и на рассвете побеждающие все другие запахи сада; зато созрели круглые зеленые плоды, полные пушистых семян, - отвар из них целителен при многих болезнях, но особенно когда кровоточат десны и шатаются зубы.
Знакомый садовник не раз предлагал ему по старой дружбе, а потому и дешево, саженцы знаменитых ширазских роз, но Хайям остался верен диким лесным цветам. Однажды, перечитывая рубайат Абу-ль-Хасана Кисаи, подаренный ему еще в Самарканде главным судьей Абу Тахиром, которому он посвятил "Трактат о доказательствах задач ал-джебры и ал-мукабалы", он нашел цветок шиповника, вложенный в рукопись. Лепестки истончились и стали хрупкими, но душистое дыхание их оставалось свежим и нежным. Нет, пусть розы цветут в стихах поэтов, сладко перешептываясь с соловьями, а в жизни ему милее шиповник - с детства он запомнил его, потому что веранда дома его отца Ибрахима была обсажена этими кустами. И траву между кустами отец косил сам, никому не уступая радости первым вдохнуть благословенный запах срезанной травы.
И в своем саду Хайям поступал так же, каждую весну путешествуя в детство. Когда в Багдаде великому слепцу Абу-ль-Ала аль-Маарри поднесли пиалу с водой, взятой из запасов каравана, только что пришедшего из Мааррета, поэт осушил ее и сказал: "Это вода моего детства".
Он погладил куст шиповника, и рука его стала мокрой от росы. Лепесток, неосторожно задетый рукавом халата, плавно опустился в арык и исчез, унесенный потоком.
В соседнем доме заплакал ребенок. Поплакал и перестал, - наверное, мать дала ему грудь. Скоро и его по ночам будет поднимать крик ребенка.
Когда Хайям возвращался в дом, под туфлей хрустнула сухая ветка. Еще в прошлом году сильным порывом ветра обломало старый орех, с тех пор ветка так и лежала, высушенная ветрами, солнцем, и, некогда гибкая и плодоносящая, легко переломилась под старческой ногой. Хайям поднял ее, вынес из дома нож и стал строгать дерево. Под острым лезвием вилась тонкая стружка, срез дерева в лунном свете переливался зеленью и краснотой, и даже темной синевой - как перья фазана.
Предсмертный крик овцы заставил его вздрогнуть; лезвие сорвалось с твердого сучка и поранило мизинец.
Он полизал ранку. Уже не струился свежий аромат жасмина и шиповника, - по саду стлался душный запах теплой крови, хлынувшей из перерезанного горла. Он помнил этот запах с той такой далекой поры, когда его с матерью едва не затоптали в мечети. Обезумевшая толпа вжала их в резную алебастровую колонну. Нечем было дышать, но в помещение все вдавливались люди, стонавшие от ран и нестерпимой давки. Хотя мать укрыла его полой накидки, он видел седую бороду муллы, прямо на глазах красневшую от крови, струившейся с разодранного лба. Видел молодую женщину, сгорбленную, как старуха, - стрела пригвоздила ее ладонь к голени. Одежда ее была разорвана почти до пояса, и тело светилось, как алебастровая колонна. Со двора доносились стоны и хохот, пронзительные крики женщин, звонкий цокот копыт по каменным плитам площади.
Сколько раз с тех пор он видел людей, утиравших кровь! Кровь, пот и слезы. "Ах, об этом сокрушались и до меня", - подумал Хайям, досадуя, что все чаще мысль его, подобно прирученной птице, возвращается в клетку прошлого, а не стремится к неизведанному.
А солнце, еще невидимое за домами и деревьями, уже захлестнуло небо заревом восхода. Звезды стали прозрачными; отведя взор, трудно было найти их вновь.
Задиристо крикнул соседский петух, и сразу заплакал ребенок. Слепые муэдзины начали утомительный путь по крутым ступеням к вершине минарета.
За высоким глиняным дувалом проскрипела арба. Чей-то голос тихо напевал песню о неверной возлюбленной. Не иначе как заика Тимур везет на продажу свои молитвенные коврики. У кого в Нишапуре еще такой противный голос?
- Эй, Тимур, - крикнул Хайям, - разве мало тебе своего дома, что ты еще и мой оскверняешь своим гнусным пением?
Голос умолк.
Хайям открыл дверь и, перешагнув арык, ступил в прохладную пыль.
- М-мир тебе, г-господин. - Заика Тимур, удобно сидевший на куче ковриков, с трудом согнулся - мешал живот. - Слыхал н-новость? Н-ночью умер г-господин хранитель эмирских туфель, п-пусть аллах возьмет его з-за руку и отведет в рай.
- Легко ли он простился с жизнью?
- Об этом, г-господин, надо с-спросить его.
- И это верно. Кому же теперь эмир доверит свои туфли?
- Э-э, б-была бы халва, а рот найдется.
Хайям смотрел вслед вихлявшей арбе, а перед глазами его стоял балаганщик, схватившийся руками за лицо, и надменный хранитель эмирских туфель, гарцевавший на тонконогом белом скакуне. Тогда он даже не обернулся на крик окровавленного человека, а сегодня ночью, может быть, сам вопил от ужаса и боли. А туфли? Что туфли? Парчовое шитье их сто лет не потускнеет, и потные эмирские пятки разве что оставят вмятину в козлиной подкладке да скособочат каблуки.
Зажмурившись, он смотрел на разгоравшееся солнце. Оранжевое марево дрожало в прищуренных глазах и вдруг угасло - прохладные ладони прикрыли его глаза. Он прижал их к губам и снова к глазам.
- Господин, уже чай готов. И твои любимые лепешки с медом.
- Помнишь, однажды я тебе сказал, что лучше чая вино…
- А лучше вина женщина, а лучше женщины - истина, - смеясь, скороговоркой докончила Зейнаб.
- Да, так я тогда сказал. А сегодня, гуляя по саду, понял - все это пустое. Все в мире имеет вес и протяженность, объем и время бытия, но нет такой меры вещей - истина. То, что вчера считалось доказанным, ныне опровергнуто. То, что сегодня считают ложным, завтра твой брат будет учить в медресе. И не всегда время - судья понятий. Сколько болтовни я слышал о себе! Хайям - доказательство истины, Хайям - скряга, Хайям - бабник, Хайям - пропойца, Хайям - богохульник, Хайям - святой, Хайям - завистник. А я такой, какой есть.
- А я, господин?
- Ты лучше вина и важнее истины. Давно хочу дать тебе денег, купи золотой браслет с колокольчиками, чтобы я издалека слышал - ты идешь.
Но и без браслета с колокольчиками он услышал весть о Зейнаб…
…Хайям шел по коврам, устилавшим улицу Вышивальщиков - кривую, как нож. Шел, шаркая ногами и опустив голову, и в глазах рябило от пестрых цветов и узоров. Сто тысяч узелков связали проворные пальцы женщин, прежде чем грубая основа стала ковром, похожим на весенний сад. А человек куда сложней и прекрасней, хотя соткать его гораздо проще - достаточно связать две нити. Нет узла сложнее этого, только смерть может его порвать. И она рвет.
Но как же так?
Как же случилось такое, великий и всемилостивый? Не успело масло выгореть в светильнике, яблоко, сорванное вчера, так же румяно и душисто, а мою возлюбленную отнесли на кладбище Хайра, и мулла прогнусавил над ней суру "Ясин", которую читают над покойником, и в изголовье могилы вылили кувшин воды!
Как же так, всевидящий и всемогущий? Я ждал, когда мне вынесут ребенка, а лекарь вышел с пустыми руками… Пусть я недостоин продлить свою жизнь, - возьми ее, но зачем ты отнял Жизнь Зейнаб? Да, я злословил, спорил с тобой, подшучивал, но я верил всем твоим делам. Какими глазами мне теперь смотреть на тебя, если между тобой и мной - Зейнаб, заживо изрезанная ножом? Я-то, старый глупец, писал, что любовь - стон соловья, а это - стон человека, умирающего на твоих руках. Да, господи, все мы твои рабы, глина, из которой ты лепишь нас по своему умыслу. Но ведь не будь нас, что было бы с тобой? Разве не ты сказал устами пророка: "Создали мы человека и знаем, что нашептывает ему душа его, и мы ближе к нему, чем яремная вена"? Где же ты был, всесущий, что не услышал жалобных криков моего ягненка, что кровь ее не забрызгала тебя?
Имам шел по пыльным коврам, и слезы отмечали его путь. Бегали босоногие мальчишки, трусили ишаки с поклажей, шли мужчины и женщины, и все, встретив Хайяма, молча уступали ему путь и смотрели вслед.
Придя домой, старик наполнил пиалу вином рейхани. Поднес к губам и в гневе выплеснул на пол.
"Ты обмануло меня, вино! Сердце мое пусто, как ладонь… Пусть я отныне умру от жажды, но не спасусь от нее вином. Пусть не будет мне радости. За что я проклят, если приношу одни страдания моим любимым? Смешливая Ясмин - первая, кому я открыл сердце… Грудь ее была такая высокая, что тень падала на землю, и я еще смеялся, что по тени от ее груди могу узнать час молитвы. Где она? Когда мы шли к кади, чтобы стать мужем и женой, мастер, украшавший купол мечети, выронил тяжелый изразец; бедная, она даже не вскрикнула… Мой первый учитель Мухаммад-и-Мансур, где он?