Короче говоря, сатана Сигнорелли вышел самым что ни есть современным и актуальным: в нем и дух интернета, в нем и динамическая меркантильность нашей цивилизации, и в нем, самое главное, мертвая душа плюрализма как такового, когда любая иерархия ценностей, еще прежде чем возникнуть, уже лежит на земле тысячами равноправных осколков: в самом деле, почему что-то должно быть наверху, что-то в середине, а что-то внизу? по какому праву? так пусть лучше все валяется на земле! главное же – не верить ни во что Высшее и даже не сомневаться в том, что верить совершенно не во что, а остальное приложится.
Любопытно, что сам Мефистофель немыслим вне Бога, Воланд также отводит Свету подобающее ему место в космосе, наконец, Джеймс Дьюри и Николай Ставрогин, хотят они того или не хотят, подвигают окружающих их людей как к добру, так и ко злу, и в любом случае к каким-то выдающимся, экстраординарным поступкам, решениям и мыслям, мы видим, что вокруг них вовсю бурлят страсти и творится жизнь, – и только вблизи сатаны Сигнорелли нет ни Бога, ни света, ни тьмы, ни добра, ни зла, ни споров о них, ни даже самой возможности их, нет ни великих поступков, ни судьбоносных решений, ни амбивалентных мыслей нет вообще ничего, кроме всеобъемлющего и мертвящего "дважды два четыре".
Так что эти опущенные долу и глядящие вниз, в символическую бездну, глаза, вкупе с лысой головой, большими ушами, носом и губами, а также скошенным подбородком, – да, быть может этот необычный портрет запечатлел как никакой другой внутреннюю сущность самого для нас страшного и загадочного существа.
Бесы
I. – Наша аллергическая реакция на того или другого человека – причем, как правило, не имеющая под собой реального и серьезного обоснования, на то она и аллергическая – пожалуй, и есть самый верный признак того, что в нас вошел демон, а точнее, мелкого масштаба бес: действительно, всякий раз, когда мы на деле теряем контроль над собственными мыслями, чувствами и поступками, и вместе с тем полностью убеждены, что стоит нам только по-настоящему захотеть и чуть-чуть постараться, как этот контроль над собой будет в нас мгновенно восстановлен, – да, именно тогда и, наверное, только тогда в нас входит нечистая сила: та самая, с которой люди сызмальства имеют дело и в которой точно также испокон веков сомневаются, причем оба момента – глубочайшего и реальнейшего соприкосновения и столь же неистребимого сомнения в нем идут рука об руку, и это понятно: пребывание между небом и землей, точно сидение между двумя стульями, как раз и есть отличительная черта бесов, они не в состоянии воплощаться до уровня людей, но и долго оставаться на ментальном уровне им тоже по-видимому трудно: мешает элементарное неуемное любопытство и мешает врожденный провокаторский инстинкт постоянно сталкивать живые существа с высшей ступеньки на низшую.
А еще как гетевский Мефистофель не делает по сути ничего такого, что не было бы изначально и молча одобрено его патроном – Господом-богом, и тем не менее всегда и везде остается самим собой, то есть до мозга костей дьяволом, так человек иной раз может высказывать чрезвычайно глубокие истины, однако эти истины – то ли потому, что они должны быть сказаны в другое время и другими людьми, то ли по тому, что их лучше вообще не высказывать – приобретают звучание больше дьявольское, чем человеческое: к таким истинам может относиться вскользь брошенное замечание, что большинство простых людей, обращающихся к буддизму или другим восточным религиям (как, впрочем, и западным) и практикующих под наблюдением настоящих Мастеров, все же очень быстро достигают своих границ, не знают, что им делать дальше (хотя часто не показывают вида) и в итоге выглядят неестественно, так что непроизвольно хочется им посоветовать "заниматься своим делом в жизни" (а как же тогда быть с поиском Высшего?).
И еще к таким истинам может относиться убеждение в том, что жизнь склонна предоставлять людям максимум художественных возможностей, а это значит, что если, например, какие-то люди лучше всего на свете умеют сочувствовать родным и близким, а также заботиться о них с невероятным терпением и самоотверженностью, то судьба и предоставляет им зачастую эту возможность с блеском сыграть свою коронную роль: "награждая" их любимейшего родственника каким-нибудь смертельным заболеванием (ну не кощунственно ли такое предположение?): в том и в другом случаях произносящий подобные глубокие "истины" отчетливо ощущает, как он сам, точно спотыкнувшись, соскакивает с более высокой онтологической ступеньки на более низкую.
Ночные облака. – При слушании почти любой хорошей музыки у нас непроизвольно рождается в душе та самая знаменитая "светлая печаль"… о чем мы в этот момент тоскуем? о том, кем были или хотели быть, но никогда не стали? о своих имевших место, но еще больше неосуществившихся любовях? или о детстве как той волшебной стране, однажды выйдя из которой уже нельзя возвратиться? о том ли, что нам рано или поздно придется покинуть эти милые и обжитые места? или о том, что еще безотрадней, пожалуй, было бы оставаться в них на вечные времена? мы тоскуем в конечном счете о том, что жизнь всегда задает нам очень серьезные вопросы, наподобие вышеприведенных, на которые мы ответить удовлетворительно никогда почему-то не можем, так что эта светлая печаль или просветленная грусть есть адекватное выражение в душе онтологической неопределенности жизни: она (то есть печаль или грусть) скользит по краю нашей души наподобие белых облаков, что плывут и тают в голубом небе.
Но когда чарующая неопределенность жизни вдруг заменяется острейшим противостоянием добра и зла, когда черное бездонное страдание подступает к повседневности, дошедшей до края, когда неизмеримо превосходящие человеческие возможности космические силы показываются на горизонте, – тогда нет уже места ни легкой печали, ни светлой грусти, тогда немота, безмолвие и оцепенение сковывают душу, и какое-то странное отчаяние парализует инстинкт действия: точно во сне вас душат подушкой, а вы не можете пошевельнуть пальцем.
И все же ни страх, ни ужас не торжествуют вполне в этот момент над вами, их тень, правда, носится где-то поблизости, но преобладает ощущение какого-то непостижимого, с трагическим надрывом, величия мироздания, которое выдавило из своих пор казавшуюся вам прежде "божественной" экзистенциальную неопределенность жизни, заменив ее чем-то невообразимо громадным, тяжелым, значительным, внутренне несовместимым и нераздельным одновременно, иными словами, в мир вошла страшная – потому что без слов и без звуков – музыка монотеистической религии.
И вот тогда уже ваша прежняя и итоговая, как вам казалось, мысль о жизни, мысль, принявшая когда-то светлый образ белых облаков, тоже кардинально меняется: настраиваясь на новую музыку, она также становится двойственной, темной, безжалостной и безнадежной, она предает гуманистические идеалы, как это сделали когда-то Шекспир и Достоевский, а может и любой по-настоящему великий творец, она делается игралищем противоборствующих смертоносных Энергий, – и в этом своем радикально преображенном облике она напоминает уже не полдневные облака, а ночные: те, которые скользят не под лазурью, а под великой звездной твердью, и не на фоне отуманенного ласкового солнышка, а на фоне сияющей бледной желтизной мертвой луны, – и тогда о них можно сказать стихами.
Как истлевшие мощи веков
к трубам ангелов Судной весны
проплывают гряды облаков
в безотрадном сиянье луны.Стоит чутким забыться лишь сном -
в сновиденья скользят облака:
словно в зеркале бледно-ночном
надвигается тень двойника.Точно демонский конный отряд,
обходя полуночный обрыв,
черной мессы свершая обряд,
роковой завершает прорыв.
Этот блуждающий взгляд повседневного человека. -
Сколько же в нем скрытого демонизма! но чтобы понять его природу, нужно обязательно припомнить гоголевский "Портрет": как же он внутренне близок "Вию"! да, Чертков, ночью рассматривающий портрет и Хома, что не в силах оторвать взгляда от панночки в гробу – это абсолютно одно и то же психологическое состояние.
"Произнесши это, художник вдруг задрожал и побледнел: на него глядело, высунувшись из-за поставленного холста, чье-то судорожно искаженное лицо. Два страшные глаза прямо вперились в него, как бы готовясь сожрать его…", и далее, несколькими строками ниже, Гоголь подчеркивает "странную живость" старика на портрете: это уже доминанта всех без исключения гоголевских мертвецов. Любопытны рассуждения Гоголя об искусстве в этой связи: "Но здесь однако же, в сем, ныне бывшем пред ним, портрете, было что-то странное. Это было уже не искусство: это разрушало даже гармонию самого портрета. Это были живые, это были человеческие глаза!.. Здесь не было уже того высокого наслажденья, которое объемлет душу при взгляде на произведение художника, как ни ужасен взятый им предмет; здесь было какое-то болезненное, томительное чувство". И дальше Гоголь пускается в размышления, каким путем мог художник написать такой портрет, у него две возможности: либо рабски подражать натуре, либо брать предмет "безучастно, бесчувственно, не сочувствуя с ним", – но с этим вряд ли можно согласиться: ведь рабское подражание натуре вообще ничего путного в искусстве не дает, а тем более так не создашь портрет сверхчеловеческой, магической силы, впрочем, и обратный вариант: писать портрет не сочувствуя модели, но исходя из внешней, пусть и благородной идеи, тоже бесперспективен, – во второй части новеллы Гоголь, опровергая себя, рассказывает как был создан портрет.