Да, мелочи сегодняшнего дня, обрывки воспоминаний о дне вчерашнем да заботы о дне завтрашнем – вот чем на самом деле живет человек, священен и его будничный ритуал в поздний вечер жизни: утреннее пробуждение, долгое разглядывание туманной мути в окне, подъем с кряхтеньем и болями, завтрак, прогулка с собакой, если позволяет здоровье и если есть собака, если же нет ни того, ни другого, многочасовое сидение перед телевизором, потом обед и послеобеденная дрема, снова сидение или расхаживание по комнате с разглядыванием вечереющей мути в окне, затем ужин, опять телевизор, и наконец бессонница и сон, – вот что обнаруживает свой вечный и непреходящий смысл, когда приближается смертный час.
Не о последних тайнах бытия думает человек перед смертью и не о том, насколько ему удалось пролить на них свет, а думает он обычно а самых пустяковых и личных вещах и живет ими до последней сознательной минуты: пока не наступит внезапное освобождение от болей при одновременной потери сил (первая фаза умирания), и не начнется развоплощение чувства пространства и времени (вторая фаза), и не исчезнет способность адекватно различать окружающие предметы при одновременном восхождении откуда-то изнутри и снаружи загадочного Белого Света (третья фаза), и не останется ничего, кроме ощущения погружения куда-то (четвертая фаза), и не погасится окончательно сознание, напоследок внятно намекнув на переход в иной мир (пятая и последняя фаза).
Вот этого последнего и заключительного ощущения растворения в чем-то Бесконечном – реально или иллюзионно, пусть каждый решает для себя – лишается, очевидно, самоубийца, он предпочитает ему скорую и радикальную смерть, смерть без умирания: нам кажется – да так, наверное, и есть на самом деле – что налагающий на себя руки лишается благодатной – потому что отсутствующей – смерти, и последняя является ему в аспекте своего грозного и устрашающего присутствия, почти как при смертной казни, поскольку же суицидент идет на свою казнь добровольно, нам это вдвойне непонятно. Но это – финал, а завязка была, повторяем, в нутряной непричастности мелочам жизни, ибо в теплой душевной привязанности к незаметным подчас невооруженным глазом деталям бытия сказывается как, пожалуй, ни в чем другом наша трогательная, сходная с миром животных, природа: не забудем, что и животные обычно не кончают с собой, разве что иные собаки, отказываясь после смерти хозяина принимать пищу, умирают от истощения, но ведь это другое!
Итак, чтобы уйти добровольно, нужно раз и навсегда порвать с опутывающими жизнь, наболевшими и мясом приросшими к сердцу мелочами, – легко сказать – порвать, кто знает, быть может как раз порвать с ними – этой интимной изнанкой человеческого бытия – и нельзя вовсе, быть может, тот, кто с ними порвал, ими никогда по-настоящему опутан и не был.
Стало быть пока во взгляде человека сквозит пусть малая йота магического очарования, он не в состоянии покончить с собой, – но нельзя допускать этого выражения роковой опустошенности в глазах ближнего, этой странной вогнутости в застывших зрачках, наподобие малой черной дыры, которая всасывает в себя впечатления мира, ничего не отдавая взамен, а заметив их в толпе, нужно тотчас подмигнуть незнакомому человеку: быть может это озадачит его и изменит ход его мыслей.
Добрая житейская магия держит мир в своих теплых и нежных ладонях, она согревает его своим дыханием и каждый из нас делом, словом, но и просто лучистым – самым лучшим по Льву Толстому – взглядом способен, обходя спорный путь морали, сделать этот мир хотя бы чуточку лучше: всякий раз, когда мы смотрим на мир таким лучистым взглядом, перед нами как будто открывается дверь в стене.
О мучительном выборе между хорошим и лучшим. – Все-таки ничто не переубедит меня в том, что есть в человеческой духовности единый и великий Поток, напоминающий Океан, и есть волшебные Острова, наподобие того, где Одиссей провел семь лет как семь дней, – разумеется, в человеческой духовности есть еще бесчисленное множество других и промежуточных морфологических напластований, но я как примитивный картограф не решусь их описывать: мне достаточно пока этого основного разделения, которое, с одной стороны, напоминает древние карты, до сих пор обаятельно и ненавязчиво выглядывающие с витрин антикварных магазинов, а с другой стороны я вижу здесь прямую аналогию с излюбленным мной пейзажем островной Греции.
В чем же главная разница между Потоком и Островами? я думаю, что существует два главных отличия, первое: вхождение в Поток знаменует собой мгновенное и безостаточное погружение в некую смысловую сердцевину мироздания, причем независимо от того, что мы под ней понимаем: так, прикасаясь практически ко всем восточным религиям, но также читая Гомера, Шекспира, Льва Толстого или Кафку, глядя на картины Леонардо или Рембрандта, слушая музыку позднего Моцарта или Баха, у нас непроизвольно возникает ощущение погружения в единое духовное пространство, без того, чтобы можно было описать, в чем оно, собственно, заключается – да это и не нужно! – тогда как пребывание на Островах идентично со столь мощным и автономным очарованием искусством, а также отдельной и замкнутой на себя темой, в нем развиваемой, что живая связь с прочими проявлениями человеческой духовности заметно ослабляется, если не вовсе исчезает, и второе основное отличие: хозяева Потока всегда ставят перед нами какой-то великий экзистенциальный вопрос, а покровители Островов никогда никакого вопроса не ставят, а точнее, они сами полностью ответили на поставленные в их творчестве вопросы.
И трудно найти лучший пример выражения в сфере искусства духа Островов и духа Потока, чем наши Пушкин и Лев Толстой: начать уже с того, как их глаза соответствуют характеру художника и более того, стилю и духу его творчества! основное выражение глаз Пушкина – глубокая просветленная задумчивость, покой и прекращение внутреннего движения или, точнее, движение по кругу, а доминанта толстовского взгляда – внутренняя страстность, поиск, преодоление сомнений и всегда движение от Низшего к Высшему.
Вечный спор между ними знаменует равноправное противостояние двух разноприродных и взаимно исключающих духовностей, а также двух абсолютно противоположных людей, разумеется, каждый этот спор решает для себя, но коллективное наше сознание – если таковое вообще существует – как будто высказалось в пользу Пушкина: сначала поэтическое, а потом и метафизическое совершенство решения Пушкиным любых художественных проблем неотразимо заворожило и до сих пор завораживает русскую публику.
За примерами далеко ходить не нужно, стоит только перечитать "Отцы-пустынники и жены непорочны…": несколько волшебных строк – и вот вам уже дух православия во всей его первозданной чистоте и изначальном глубокомыслии, у нас сразу и непроизвольно рождается ощущение, что лучше написать о религии в стихах невозможно, и тем не менее нам досадно, что такое написал не какой-нибудь отшельник, вдохновленный собственным духовным подвигом – сочинил же гениальную "Марсельезу" совершенно посредственный также и в творческом отношении обыватель! – а человек, который тут же и на одном дыхании мог обтачивать ногти и смаковать прекрасную женскую ножку, – доподлинно это зная, мы начинаем ощущать уже некоторое трудноуловимое тошнотворное празднословие этих стихов и нами овладевает уже некоторое нестерпимое раздражение от них, – однако магическое воздействие пушкинской "Молитвы" остается, и остается убеждение, что даже чуждые искусству православные монахи могли бы с ними согласиться и соглашаются на самом деле!
И вот параллельно читаем мы и перечитываем "Отца Сергия" Льва Толстого: до чего же сильная и, главное, современная вещь! в ней и в помине нет пресловутого пушкинского совершенства, напротив, вся она проникнута невероятной духовной страстностью и кажется где-то даже внутренне незаконченной, но ведь это-то и хорошо, это ведь и есть главный признак живого искусства, – а какова ее "главная идея", выражаясь бессмертным школьным языком?
Мне кажется, вот какая: когда самые великие люди, говоря самые прекрасные слова и сопровождая их самыми прекрасными поступками, – такие как Будда, Иисус или даже на худой конец Альберт Швейцер, – итак, когда они и им подобные почему-то и быть может сами того не желая приобретают невероятную и сверхчеловеческую славу, которая от каждого последующего их слова и поступка увеличивается и растет в геометрической пропорции, так что девяносто девять процентов простых смертных, еще прежде чем они возьмут от этих великих людей хотя бы малую кроху духовной пищи или энергии для подражания, уже насыщаются этой славой, пьянеют от нее и уходят от них к себе едва ли не с впечатлением одной только этой славы и практически больше ни с чем, – да, вот это и показал Лев Толстой в своем отце Сергии, ну а уж как к этому относиться, то есть согласиться с тем, что слава есть как бы тень всего светлого и великого, или самое светлое и великое все-таки не должно иметь никакой тени, – это уже каждый решит для себя.
Итак, не духовная ли страстность делает произведение искусства поистине насущным и важным для будущих поколений? не она ли одна заражает? и не благодаря ли ей читаешь и перечитываешь вещь, без которой вроде бы вполне можно обойтись? причем страстность эта должна быть именно не "снятой", как выразился бы философ, и не преодоленной, как это мы видим у Пушкина и как того требуют иные теоретики "чистого искусства", – нет, она должна именно сквозить в каждой строке и автору вовсе даже не обязательно скрывать за ней собственные мировоззренческие взгляды.