Он замолчал. Перед стеклянной будкой, в которой Симмс изо всех сил старался внушить мне, как не стать дурачком, стояла Эннид. Увидев нас, она коротко улыбнулась и нерешительно подняла руку.
- Малышка Малдун, - сказал Симмс.
Я прошел с ней в пустую отцовскую контору. Это был первый раз, когда мы остались одни. Она выглядела потрясающе в плаще и с зонтом, который болтался на руке. Она не была больна, Эннид стояла передо мной, и я непроизвольно начал считать. Я пересчитал окна в конторе моего отца и пуговицы на плаще Эннид. Я подсчитал, что видел ее пять раз в лавке ее отца и однажды на улице - на верфи "Александра Доке" на полпути к Пиллгвенлли. Но и тогда мы не были одни. Тогда разговаривали наши отцы, а мы лишь бросали друг на друга взгляды. Она встала у окна. Их там четыре, точно четыре, подумал я. И я уселся на угол письменного стола, углов у стола тоже было четыре.
У стоящего напротив нового конторского здания было, наоборот, столько окон, что я мог назвать их число только приблизительно. Это был огромный домина.
- Вот что, - начала она, - я не хочу, чтобы ты так разговаривал с моим отцом. Ты, наверное, думаешь, что с сегодняшнего дня можешь вести себя как сумасшедший. Что ты при этом думал, Мерс Блэкборо, а?
Она скривила губы, резкость свойственна ее семье. Отлично, подумал я, сейчас поссоримся. Ведь пожалеешь. В полночь я уеду. В начале крысиной вахты. В углу на стене над стулом для ожидающих я видел картину в золотой раме, которая казалась мне таинственной и многозначительной с тех пор, как я увидел ее впервые еще мальчиком. На ней был изображен император Наполеон, одиноко стоящий на берегу, устремив взгляд на море. Мой отец утверждал, что это побережье Южной Англии, на которое Бонапарт однажды высадился по ошибке.
Эннид тоже замолчала. Так что до ссоры дело не дошло. Эннид поискала что-то в своей сумочке и, найдя, пристально посмотрела на меня:
- У меня есть кое-что для тебя.
Она протянула мне что-то пестрое. Я взял это и увидел маленькую деревянную рыбку.
- Это - талисман.
Она подошла ко мне и взяла рыбку у меня из рук, перевернула и открыла крышечку на брюхе. Внутри лежала записка.
- Если ты когда-нибудь не будешь знать, что делать дальше, прочитай это.
Она вернула мне рыбку. Она стояла передо мной на расстоянии меньше вытянутой руки. Я притянул ее к себе, зарылся лицом в изгиб шеи и поцеловал в губы.
- Я должна идти, - с трудом переводя дух, сказала она и высвободилась из моих рук. Я подумал, что она раздавит мне рот.
- Останься еще!
- Зачем?
На стуле под заблудившимся Наполеоном мой отец заставлял работников сидеть до тех пор, пока они почти мумифицировались. Как-то я сидел на нем с зубной болью так долго, что почти потерял сознание. Эннид села ко мне на колени. Я поцеловал ее, и она сказала в первый раз:
- Ты обезьянка.
Каждый раз между поцелуями она говорила эти два слова. Она расстегнула мой ремень и снова прошептала, задыхаясь:
- Ты обезьянка, обезьянка!
Когда она встала и поправила свою одежду, рыбка была уже у меня в руке. Сердце у меня бешено колотилось. Я рассказал ей о несчастном гимне ее хромоте и том, что я выбросил в Уск любовное письмо.
- Твое счастье! - просто сказала она. - Твое счастье, моя обезьянка.
Конечно, я спрашиваю себя, что может быть написано в записке. Я спрашиваю себя об этом, как только скрещиваю руки и чувствую рыбку на груди.
Один, два, три, четыре, пять ударов. Пять склянок.
Бэйквелл думает, что из-за нехватки места в записке стоит либо изречение из Библии, либо сентенция типа: "Думай обо мне!", или одно-единственное слово, как в телеграмме короля Георга. И он считает, что мне стоит дать ему прочитать записку, чтобы он мог сказать, что в ней написано, на случай, если я потеряю рыбку.
Хитро придумано, Бэйквелл. Но недостаточно хитро.
Кораблекрушение
Если лечь на бок и подтянуть ноги к животу, то, может быть, я смогу немного поспать. В качестве одеяла можно использовать куртку, висящую на крючке. Из-за усталости, а может, и из-за того, что наступила ночь, я все сильнее мерзну. По всему полу шкафа валяются тряпки, от которых несет нефтью и дегтем. Я складываю их так, чтобы было помягче, и наконец ложусь. Вот если бы можно было вытянуть ноги.
Каждая вахта продолжается четыре часа. Обезьянья вахта с четырех дня до восьми вечера, медвежья вахта - с восьми вечера до полуночи, затем - крысиная вахта до четырех утра, и сразу за ней - собачья. Обезьянья вахта называется так, потому что в это время почти все висят на вантах, как обезьяны. Во время медвежьей вахты на корабле проводится приборка к ночи, а это всегда канитель и суматоха. Крысиная вахта называется крысиной, во-первых, из-за крыс, на которых, если не повезет, натыкаешься по ночам на палубе, а во-вторых, из-за того, что в это время ты сам быстро становишься похожим на крысу, поскольку постоянно настороже и при любом шорохе шарахаешься в угол. Ну а почему вахта собачья? Тут все просто: после всего лишь четырехчасового сна нужно подготовить корабль к светлому времени суток, отправить впередсмотрящего в "воронье гнездо", подготовить утренние вахты и, что самое плохое, разбудить заступающих на утренние вахты так, чтобы не получить чем-нибудь по морде. В конце собачьей вахты обычно спрашиваешь себя: кто больше устал - ты или тот, кого ты будишь. Все устали как собаки. При переходе к собачьей вахте все должны быть обласканы. Но все чувствуют себя избитыми.
Шесть ударов колокола.
Когда "Джон Лондон" выходил из гавани, было точно так же: шесть склянок. Мы покидали Ньюпорт с трехчасовым опозданием, причину которого никто не мог объяснить, а кто и мог - не собирался этого делать. С самого начала все шло так, что настроение постоянно ухудшалось. Начался беспорядок в вахтах, и вскоре часть команды была готова взорваться от злости.
Нет, так я не засну. Где бутылка? Пить хочу.
Почти пустая.
Когда здесь был Бэйквелл? Возможно, после смены вахт, сразу после полуночи. Может быть, мне просто выйти и принести себе воды?
Лучше не надо. Даже теперь, когда эти картины возвращаются и я снова вижу все эти лица перед собой. Как люди стояли на палубе и ждали, что сейчас начнется: тридцать два человека над трюмом, где находились почти восемьсот тонн шпал для строительства железной дороги в Уругвае. И тут же мы с Бэйквеллом.
Мистер Элберт, несмотря ни на что, держал всех недовольных в кулаке, и поначалу казалось, что с дисциплиной на борту проблем не будет. Но что у "Джона Лондона" проблема все же была, я понял достаточно быстро. Все началось с появления слухов о том, что забункерованный уголь - плохого качества. Я еще удивлялся, почему, когда стоишь около трубы, тебя просто обдает дождем из сажи, и получил ответ. Лицо Бэйквелла с каждым днем становилось темнее. В прямом и переносном смысле слова. Когда мы в свободное от вахты время лежали на койках, он объяснил мне, что грязный шлейф, который тащился за кораблем, служил верным признаком того, что котел не развивает достаточной мощности. "Джону Лондону" придется приложить много усилий, чтобы протащить слишком тяжелый для слабого двигателя груз сквозь сильный шторм.
Но я знаю также, каким счастливым я был. Выпадали часы, когда я забывал все свои страхи и до меня доходило, какой свободой я могу наслаждаться. В окружении трех десятков мужчин я мчался под всеми парусами, и на расстоянии сотен километров вокруг не было ничего, кроме воды. Как восхитительно не просто наблюдать за тем, как поднимаются и падают волны, но и собственным телом ощущать эти вдохи и выдохи океана. Иногда, когда все дела на кухне были сделаны и я не был нужен на палубе, я один или вместе с Бэйквеллом стоял у фальшборта и не мог наглядеться на просторы и покой бирюзового океана.
Самое прекрасное заключалось в том, что это спокойствие переносилось на меня самого. Когда я находился во внутренних помещениях корабля, то начинал скучать по ветру. Я чувствовал себя сильным, свободным и здоровым. В такие моменты я страстно желал, чтобы это счастье длилось как можно дольше и чтобы у каждого как можно чаще была возможность быть таким счастливым. Такие моменты доводилось переживать нечасто. Работы было много, в команде постоянно шла борьба за верховенство. От этого быстро впадаешь в апатию, сам того не замечая. Когда же и океан восстает против судна, от счастья не остается и следа. Океан не может говорить и не знает ничего о дипломатии. Его огромные волны захлестывают палубу и молотят как холодные цепи.
После девяти недель плавания в нескольких сотнях миль от южноамериканского побережья мы ощутили первые предвестья сильного урагана и начали догадываться, что на нас надвигается. Поскольку ветер дул в сторону материка, капитан Кун на широте Порту-Алегри приказал взять курс на открытое море. Он надеялся таким образом обойти непогоду. Но едва мы достигли территориальных вод Уругвая, как снова угодили в шторм. И что это был за шторм! Слава тебе, Господи, на небесах! То, что на нас обрушилось, было уже не ураганом. Баркентина взбиралась на вздымающиеся горы воды, замирала на вершине, чтобы затем с сумасшедшей скоростью завалиться на борт; затем успокаивалась на мгновение, как будто оцепенев от ужаса перед пропастью. Подобно локомотиву корабль падал в бездну, и море со всей мощи било его в корму. Нос погружался по самую кран-балку в белую как молоко кипящую пену, которая со всех сторон прорывалась сквозь шпигаты и через релинги. Гигантские волны поднимали "Джон Лондон" так высоко над водой, что его нос просто зависал в воздухе.
Все бешенство моря должно было, наконец, сосредоточиться в одной-единственной волне, и оставалось только ждать, когда этот момент наступит.